Противостояние
Часть 75 из 212 Информация о книге
Он говорил о ее первом муже. В тысяча девятьсот втором году Абагейл Фримантл стала Абагейл Троттс. Чернокожий Дэвид Троттс работал на ферме в Вальпараисо и проходил тридцать миль в один конец, чтобы поухаживать за Абагейл. Джон Фримантл как-то сказал Ребекке, что медведь крепко ухватил старину Дейви и деваться ему некуда. Среди родственников хватало и таких, кто посмеивался над ее первым мужем со словами: «Я знаю, кто в этой семье носит брюки».
Но Дэвид не был подкаблучником, просто отличался спокойным нравом и задумчивостью. И когда он сказал Джону и Ребекке Фримантл: «Я полагаю, как Абагейл сочтет нужным, так и надо сделать», – она благословила его и сказала отцу и матери, что собирается принять участие в конкурсе.
Итак, двадцать седьмого декабря тысяча девятьсот второго года, на третьем месяце беременности своим первенцем, она поднялась на сцену «Грейндж-холла» в полной тишине, воцарившейся в зале, едва ведущий объявил ее имя. Перед ней выступала Гретхен Тайлионс с быстрым французским танцем, демонстрируя лодыжки и нижние юбки под свист, ободряющие крики и топанье зрителей.
Абагейл стояла в этой вязкой тишине, зная, как выглядит ее черное лицо над новым белым платьем, сердце бешено колотилось в груди, и она думала: Я забыла все слова, все до единого, я обещала папочке, что ни за что не заплачу, не заплачу, но здесь сидит Бен Конвей, и когда Бен Конвей завопит: «НЕГРИТОСКА!» – наверное, я заплачу. Ох, и зачем я во все это ввязалась? Мама была права, я слишком далеко зашла, и теперь мне придется за это заплатить…
Зал заполняли обращенные к ней напряженные белые лица. Не осталось ни одного свободного кресла, а в глубине зала в два ряда стояли те, кому не хватило места. Керосиновые лампы давали яркий, пусть и неровный свет. Портьеры из красного бархата были отдернуты к краям окон и подвязаны золотыми шнурами.
И она подумала: Меня зовут Абагейл Фримантл Троттс, я хорошо играю и хорошо пою, я знаю это не с чужих слов.
И в недвижной тишине она запела «Этот старый потертый крест», тихо наигрывая мелодию на гитаре. Потом, разогревшись, более энергично сыграла «Как я люблю своего Иисуса» и уже в полную силу – «Молебен под открытым небом в Джорджии». Зрители, раньше сидевшие абсолютно неподвижно, начали раскачиваться чуть ли не против своей воли. Некоторые улыбались и хлопали себя по коленям.
Она спела подборку песен Гражданской войны: «Когда Джонни идет домой», «Марш по Джорджии» и «Земляные орешки» (во время последней улыбок в зале прибавилось – многим зрителям-ветеранам отлично знаком был их вкус). Закончила песней «Ночуем сегодня в старом лагере», и когда завершающий аккорд, задумчивый и печальный, растворялся в тишине, подумала: Ну а теперь, если вам так уж хочется бросить в меня помидоры или что там у вас припасено, валяйте. Я играла и пела как могла, и у меня действительно получилось.
Когда музыка окончательно смолкла, в зале на один долгий, почти волшебный миг воцарилась полная тишина, словно люди, сидевшие в креслах и стоявшие в глубине зала, унеслись куда-то далеко, так далеко, что не сразу нашли обратную дорогу. Потом аплодисменты нахлынули на нее продолжительной, непрерывной волной, от которой она вспыхнула и засмущалась. Ее бросило в жар, а по коже побежали мурашки. Она видела мать, которая в открытую плакала, и отца, и Дэвида, не отрывавшего от нее сияющих глаз.
Тогда она попыталась уйти со сцены, но повсюду раздались крики: Бис! Бис! – и она с улыбкой сыграла «Кто-то копал мою картошку». Песенку немного непристойную, но она решила, что может себе это позволить, раз уж Гретхен Тайлионс продемонстрировала публике свои лодыжки. Она, в конце концов, была замужней женщиной.
Эх, картошку мы копали,
Глубоко копал мой друг.
Тяжела теперь я стала,
Только смылся милый вдруг!
Песня состояла из шести подобных куплетов (некоторые были еще забористее), она пропела их один за другим, и в конце каждого раздавался все более громкий хохот одобрения. Позднее она подумала, что если и совершила в тот вечер какую-либо ошибку, то именно исполнив эту песню. Песню, которую они ожидали услышать от негритоски.
Она закончила под громовую овацию и новые крики «Бис!». Вновь поднялась на сцену и, когда толпа затихла, сказала:
– Большое спасибо всем вам. Я надеюсь, вы не сочтете меня выскочкой, если я попрошу у вас разрешения спеть еще одну, последнюю песню, которую я специально разучивала, но никогда не думала, что буду исполнять ее здесь. Однако это одна из лучших известных мне песен, и в ней говорится о том, что президент Линкольн и эта страна сделали для меня и моих близких, когда меня еще не было на свете.
Теперь все сидели очень тихо и внимательно слушали. Члены ее семьи обратились в камень. Они расположились рядом с левым проходом – пятно от ежевичного варенья на белом носовом платке.
– В ней говорится о том, что случилось в разгар Гражданской войны, – ровным голосом продолжала она, – о том, что позволило моей семье приехать сюда и жить рядом с прекрасными соседями.
Потом она заиграла и запела «Звездно-полосатый флаг», и все встали со своих мест. Многие полезли в карман за платками, а когда она закончила, раздались такие аплодисменты, что чуть не рухнула крыша.
Этим днем Эбби гордилась, как никаким другим.
Проснулась она вскоре после полудня и села, щурясь от яркого солнечного света, старая женщина ста восьми лет от роду. Она спала в неудобной позе, теперь ее мучили боли в спине, и она знала, что до самого вечера лучше ей не станет.
– Ну и ладно. – Абагейл осторожно поднялась с качалки. Начала спускаться по ступенькам крыльца, крепко держась за шаткие перила, морщась от кинжалов боли, вонзающихся в спину, и покалываний в ногах. Кровь циркулировала по телу уже не так хорошо, как раньше… да и могло ли быть иначе? Сколько раз она предупреждала себя о последствиях сна в кресле-качалке. Она заснет, и вернутся прежние времена, и это будет здорово, да, очень здорово, лучше, чем смотреть какую-нибудь пьесу по телевизору, но потом, после пробуждения, за это придется заплатить. Она могла сколько угодно читать себе нотации, однако продолжала вести себя точно старая собака, которая устраивается перед горящим камином. Если она сидела на солнце, то засыпала, и все дела. Больше на эту тему сказать было нечего.
Матушка Абагейл добралась до земли и остановилась, дожидаясь, «пока ноги меня догонят». Отхаркнула сгусток мокроты и выплюнула в пыль. Когда почувствовала себя более-менее сносно (не считая болей в спине), поплелась к сортиру, который ее внук Виктор построил за домом в тысяча девятьсот тридцать первом году. Вошла, чопорно закрыла за собой дверь, заперла на крючок, словно снаружи собралась людская толпа, а не несколько ворон, и села. Мгновением позже почувствовала, как потекла моча, и удовлетворенно вздохнула. Вот еще один атрибут старости, о котором тебе никто не скажет (а может, и говорили, да ты пропустила мимо ушей?): ты уже и не знаешь, когда тебе надо отлить. Такое впечатление, что мочевой пузырь потерял всякую чувствительность, и если не будешь соблюдать осторожность, тебе может неожиданно потребоваться смена одежды. Она старалась этого избежать, а потому приходила сюда шесть или семь раз в день и ночью держала у кровати горшок. Джим, муж Молли, как-то сказал ей, что она похожа на собаку, которая не пропустит ни одного гидранта, чтобы не отсалютовать ему поднятой ногой, и она так смеялась, что слезы заструились у нее из глаз и потекли по морщинистым щекам. Джим, муж Молли, занимал высокий пост в одной чикагской рекламной фирме, и все у него шло хорошо… раньше, во всяком случае, шло. Она полагала, что он ушел вместе с остальными. Благослови их сердца, сейчас они уже с Иисусом.
В последний год только Молли и Джим приезжали сюда, чтобы навестить ее. Остальные, похоже, забыли, что она жива, и Абагейл их понимала. Она пережила свое время. Превратилась в динозавра, который еще ходил по этой земле, тогда как его кости давно уже ждал музей (или кладбище). Она понимала, что они не хотят видеть ее, но не могла понять, почему они не хотят приехать и увидеть землю. Земли осталось не так уж много, несколько акров от первоначального участка Джона Фримантла, но эти акры принадлежали им, это была их земля. Однако ныне чернокожие утратили прежнее трепетное отношение к земле. Появились и такие, кто стыдился земли. Они перебрались в города, чтобы там строить свою жизнь, и у большинства, как у Джима, получалось очень даже хорошо… но как у нее щемило сердце, когда она думала обо всех этих чернокожих людях, отвернувшихся от земли!
В позапрошлом году Молли и Джим хотели поставить в доме сливной туалет и обиделись, когда она отказалась. Она пыталась объяснить так, чтобы они поняли, но Молли только повторяла снова и снова: «Матушка Абагейл, тебе сто шесть лет. Что, по-твоему, я чувствую, зная, что тебе приходится усаживаться там на толчок, когда в некоторые дни температура воздуха опускается до десяти градусов[127]? Или ты не знаешь, что от холодового шока у тебя может остановиться сердце?»
«Когда Господь захочет прибрать меня, Он приберет», – отвечала ей Абагейл. Она вязала, и они, разумеется, думали, что она смотрит на спицы и не видит, как они закатывали глаза, глядя друг на друга.
На что-то соглашаться можно, на что-то – нет. Этого молодежь тоже никак не могла понять. В тысяча девятьсот восемьдесят втором, когда ей исполнилось сто лет, Кэти и Дэвид предложили Абагейл телевизор, и она согласилась его взять. У телевизора так приятно коротать время, если живешь в одиночку. Но когда приехали Кристофер и Сюзи и сказали, что хотят провести городскую воду, она отказалась, как отказалась от предложения Молли и Джима оборудовать дом сливным туалетом. Они спорили, убеждали ее, что воды в колодце немного и он пересохнет совсем, если повторится еще одно такое же лето, как в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом, когда Небраска изнывала от засухи. Подобное вполне могло случиться, но она настаивала на своем. Они, конечно же, думали, что у нее совсем съехала крыша и она впала в старческий маразм, однако Абагейл полагала, что голова у нее ясная, как и прежде.
Она поднялась с сиденья, высыпала в яму немного извести и медленно вышла на солнечный свет. Она содержала туалет в чистоте, но в таких местах воняло всегда, несмотря на старания.
Голос Бога шептал ей на ухо, когда Крис и Сюзи предлагали провести городскую воду… голос Бога шептал ей и раньше, когда Молли и Джим хотели снабдить ее фаянсовым троном с ручкой для спуска воды. Бог иной раз говорил с людьми; ведь говорил же Он с Ноем насчет ковчега, объясняя, какая у него должна быть длина, высота и ширина? Да. И она верила, что Он говорил с ней, не из горящего куста или огненного столба, но ровным, тихим голосом, который слышала только она: Эбби, тебе понадобится ручной насос. Наслаждайся своим лектричеством сколько хочешь, Эбби, но держи эти масляные лампы полными и следи за фитилями. И пусть кладовая всегда будет набита продуктами, как у твоей матери. И не позволяй молодым уговорить тебя на что-то такое, чего Я не одобрю, Эбби. Они – твои потомки, но Я – твой Отец.
Она остановилась посреди двора, глядя на море кукурузы, только в одном месте разорванное проселочной дорогой, которая уходила к Дункану и Коламбусу. В трех милях от ее дома дорога обретала твердое покрытие. Кукуруза в этом году уродилась на славу, и оставалось только пожалеть, что весь урожай достанется грачам. Она загрустила, подумав о том, что большие красные машины в этом сентябре останутся в ангарах. О том, что не будет в этом году ни лущения початков, ни танцев в амбаре. О том, что впервые за последние сто восемь лет не сможет увидеть, как в Хемингфорд-Хоуме лето уступит место ликующей, жизнерадостной осени, – потому что ее здесь не будет. Абагейл полностью отдавала себе отчет, что это лето она будет любить больше, чем любое другое, поскольку оно для нее – последнее. И в землю ей предстояло лечь не здесь, а на западе, в незнакомой стране. Это было грустно.
Волоча ноги, она добралась до качелей и привела их в движение. Эти качели из старой тракторной покрышки ее брат Лукас соорудил в тысяча девятьсот двадцать втором году. Веревку с тех пор меняли неоднократно, а вот покрышку – никогда. Тут и там проглядывал корд, на внутреннем ободе образовалась глубокая впадина в том месте, где покрышка соприкасалась с ягодицами многих поколений детей и подростков. В глубокой пыльной канаве под качелями трава давно уже зареклась расти, а на ветке, к которой была привязана веревка, кора стерлась полностью, обнажив белую древесную кость. Веревка чуть поскрипывала, и на этот раз Абагейл заговорила вслух:
– Пожалуйста, Господь, пожалуйста, если в этом нет крайней необходимости, я бы хотела, чтобы Ты отнял чашу сию от моих губ, если Ты можешь. Я старая, и я боюсь, и я хотела умереть здесь, в родном доме. Я готова умереть прямо сейчас, если Ты хочешь забрать меня. Воля Твоя будет исполнена, Господь, но Эбби – всего лишь уставшая, едва переставляющая ноги, старая черная женщина. Воля Твоя будет исполнена.
Ни звука, кроме поскрипывания веревки по ветке да вороньего карканья в кукурузе. Абагейл прижалась старым, морщинистым лбом к старой, потрескавшейся коре яблони, которую так давно посадил ее отец, и горько заплакала.
* * *
В ту ночь ей снилось, как она вновь поднимается на сцену «Грейндж-холла», юная и красивая Абагейл, уже три месяца как беременная, темная негритянская жемчужина в белом платье. Дер жа гитару за гриф, поднимается, поднимается, поднимается в этом замершем зале, ее мысли несутся бурным потоком, но одна остается четкой и ясной: Меня зовут Абагейл Фримантл Троттс, я хорошо играю и хорошо пою; я знаю это не с чужих слов.
В этом сне она медленно повернулась, посмотрела на белые лица, обращенные к ней, как многочисленные луны, на зал, залитый светом керосиновых ламп, отметила, что свет отражается от темных, чуть запотевших окон, а портьеры из красного бархата раздвинуты и подвязаны золотыми шнурами.
Крепко держась за эту четкую и ясную мысль, она начала играть «Скалу веков». Она играла и пела, зная, что голос у нее не нервный и напряженный, а точно такой, каким она слышала его на бесчисленных репетициях, глубокий и мягкий, словно желтый свет ламп, и она подумала: Я собираюсь расположить их к себе. С Божьей помощью я собираюсь расположить их к себе. Ох, люди мои, если вас мучает жажда, разве я не источу вам воду из камня? Я расположу их к себе, и Дэвид будет гордиться мной, и мама и папа будут гордиться мной, и я сама сделаю все, чтобы гордиться собой. Я источу музыку из воздуха и источу воду из камня…
Именно тогда она впервые увидела его. Он стоял в дальнем углу, позади всех, сложив руки на груди. В джинсах и джинсовой куртке, со значками-пуговицами на нагрудных карманах. В запыленных черных сапогах со сбитыми каблуками, которые выглядели так, будто отмерили немало темных и пыльных миль. Лоб белел, как свет газового рожка, щеки пылали радостным румянцем, глаза сверкали, как синие бриллианты, лучились инфернальным весельем, будто этот Сын Сатаны взялся за работу Криса Крингла[128]. Злая и пренебрежительная улыбка, почти оскал, оттягивала губы от зубов, белых, острых и ровных, напоминающих зубы ласки.
Он поднял руки, отрывая их от тела. Пальцы сжимались в кулаки, такие же крепкие и жесткие, как наросты на яблоне. Он продолжал улыбаться – весело и невероятно отвратительно. С кулаков начали падать капли крови.
Слова застряли у нее в горле. Пальцы забыли, как перебирать струны; гитара в последний раз неблагозвучно тренькнула, и наступила тишина.
Боже! Боже! – кричала она, но Бог отвернулся.
А в зале уже поднимался Бен Конвей с побагровевшим, горящим лицом, маленькие поросячьи глазки блестели. Черномазая сука! – крикнул он. Что делает эта черномазая сука на нашей сцене? Ни одна черномазая сука не источала музыку из воздуха! Ни одна черномазая сука не источала воды из камня!
Ему ответили яростные крики согласия. Люди рванулись к ней. Она увидела, как ее муж встал и попытался подняться на сцену. Чей-то кулак ударил ему в зубы, отбросив назад.
Оттащите этих грязных ниггеров в дальний конец зала! – проревел Билл Арнольд, и кто-то оттолкнул Ребекку Фримантл к стене. Кто-то еще – судя по всему, Чет Дикон – набросил на нее портьеру из красного бархата, завязал золотым шнуром и закричал: Вы только посмотрите! Одетая обезьяна! Одетая обезьяна!
Остальные поспешили к нему и принялись щипать и бить женщину, которая пыталась выбраться из бархатной портьеры.
Мама! – закричала Абагейл.
Гитара выпала из ее онемевших пальцев и разлетелась в щепки, ударившись о край сцены.
Она огляделась в поисках темного человека, стоявшего в глубине зала, но тот давно уже ушел – зашагал в какое-то другое место.
Мама! – вновь закричала она, а грубые руки уже стаскивали ее со сцены, лезли под платье, лапали, дергали, щипали за зад. Кто-то сильно дернул Абагейл за руку, едва не вырвав ее из плечевого сустава, приложил ладонь к чему-то твердому и горячему.
Бен Конвей прошептал ей в ухо: Тебе нравится МОЯ скала веков, черномазая шлюха?
Зал кружился у нее перед глазами. Она видела, как отец пытается добраться до лежащей на полу матери, видела, как белая рука, держащая за горлышко бутылку, опускается к спинке складного стула. Раздался звон, а потом зазубренное бутылочное стекло, неровно поблескивающее в свете керосиновых ламп, вонзилось в лицо отца. Она видела, как его вылезающие из орбит глаза лопнули, словно виноградины.
Она закричала, и мощь ее крика, казалось, разнесла в клочья этот ярко освещенный зал, впустила в него темноту, и она вновь стала матушкой Абагейл, ста восьми лет от роду, слишком старой, дорогой Господь, слишком старой (но пусть исполнится воля Твоя), и она шагала по кукурузному полю, заблудившись среди мистических кукурузных стеблей, которые укореняются неглубоко, но широко, по кукурузному полю, серебрящемуся от лунного света и черному от тени; она слышала легкий шелест летнего ночного ветра, ощущала запах растущей кукурузы, живой запах, с которым не расставалась всю свою долгую, долгую жизнь (она много раз думала, что это растение лучше всего олицетворяет жизнь, что его запах и есть запах самой жизни, начала жизни, ох, она трижды выходила замуж и похоронила всех своих мужей, Дэвида Троттса, Генри Хардести и Нейта Брукса, и она делила постель с тремя мужчинами, и ублажала их, как женщина должна ублажать мужчину, отдавалась целиком и полностью, и всегда испытывала наслаждение, и думала: О Господи, как я люблю быть сексуальной с моим мужчиной и как я люблю, чтобы он был сексуальным со мной, когда берет меня, когда берет меня тем, что выстреливает в меня, – и иногда в момент оргазма она думала о кукурузе, ласковой кукурузе, семена которой сажали неглубоко, но широко, она думала о плоти и о кукурузе, когда все заканчивалось, и ее муж лежал рядом с ней, и в спальне стоял запах секса, запах спермы, которую муж выстреливал в нее, и запах соков, которые выделяла она, чтобы смазать ему путь, и точно так же пахла лущеная кукуруза – нерезко и сладко, хорошо).
И все-таки она боялась, стыдилась близости с землей, и летом, и растущими растениями, потому что шла по полю не одна. Он находился где-то рядом, в двух рядах справа или слева, шел следом позади или чуть обгонял. Темный человек находился на этом самом поле, его запыленные сапоги вдавливались в мясо почвы и отбрасывали ее комьями, а он ухмылялся в ночи, как фонарь «молния».
Потом он заговорил, впервые вслух, и она видела его лунную тень, высокую, горбатую и гротескную, падающую на тот ряд, по которому шла она. Голос его напоминал ночной ветер, стонущий в октябре среди сухих, ободранных кукурузных стеблей, напоминал хруст этих самых белых, засохших, бесплодных стеблей, шепчущихся о собственной смерти. Мягкий голос. Голос рока: Мне нравится твоя кровь в моих кулаках, старая мать. Если ты молишься Богу, молись, чтобы Он взял тебя, прежде чем ты услышишь мои шаги у своего порога. Это не ты творила музыку из воздуха, это не ты источала воду из камня, и твоя кровь в моих ладонях.
Потом она проснулась, проснулась за час до зари, и первым делом подумала, что обмочила кровать, но простыни намокли от ночного пота, тяжелого, как майская роса. Ее исхудалое тело беспомощно дрожало, и каждая его частичка молила о покое.
Господь мой, Господь, отведи чашу сию от моих губ.
Но ее Господь не ответил. Только ветер раннего утра чуть дребезжал стеклами, разболтавшимися и требовавшими новой замазки. Наконец она поднялась, и разожгла огонь в старой дровяной печи, и поставила воду для кофе.
В последующие несколько дней работы ей хватало, так как она ждала гостей. Какие бы ужасные сны ей ни снились, какой бы усталой она себя ни чувствовала, Абагейл никогда не пренебрегала гостями и не собиралась менять заведенный порядок. Но приходилось делать все очень медленно, иначе она могла что-то забыть – теперь она многое забывала – или что-то положить не туда, а в итоге ходить кругами, не сдвигаясь с места.
Прежде всего следовало наведаться в курятник Адди Ричардсон, а путь туда был неблизкий, четыре или пять миль. Она поймала себя на мысли, не пошлет ли ей Бог орла, чтобы пролететь эти четыре мили, или Илию на огненной колеснице, чтобы тот ее подвез.
– Богохульница, – благодушно укорила она себя. – Господь посылает силу, а не такси.
Перемыв тарелки, Абагейл надела тяжелые башмаки и взяла трость. Даже теперь тростью она пользовалась очень редко, но сегодня та могла понадобиться. Четыре мили туда, четыре обратно. В шестнадцать она бы неслась туда сломя голову, а обратно бежала бы трусцой, но ее шестнадцать лет остались в далеком прошлом.
Она отправилась в путь в восемь утра, надеясь к полудню добраться до фермы Ричардсонов и проспать самые жаркие часы. А уж к вечеру свернула бы курам шею и в сумерках пошла бы домой. Абагейл понимала, что не сможет вернуться до темноты, и эта мысль заставила ее вспомнить о своем вчерашнем сне, но темный человек все еще находился далеко. Гости – гораздо ближе.
Она шла очень медленно, даже медленнее, чем, по ее мнению, следовало, потому что в половине девятого утра солнце уже палило слишком сильно. Она не особо потела – на костях оставалось не так уж много плоти, из которой выжимается пот, – но когда добралась до почтового ящика Гуделлов, почувствовала, что должна отдохнуть. Уселась под их перечным деревом, съела немного сушеного инжира. Ни орла, ни такси не просматривалось. Похихикав, она поднялась, стряхнула с платья крошки и двинулась дальше. Нет, никаких такси. Господь помогал тем, кто помогал себе сам. И все равно Абагейл чувствовала, как настраиваются все ее суставы, готовясь устроить ночной концерт.
Она все больше и больше сгибалась над тростью, на которую опиралась при ходьбе, хотя боль в запястьях усиливалась. Ее грубые башмаки с желтыми кожаными ремешками шаркали по пыли. Солнце жарило, и по мере того, как шло время, тень Абагейл становилась все короче. За одно утро она увидела больше диких зверей, чем за последние семьдесят лет: лису, енота, дикобраза, пекана. Если бы она слышала, как Стью Редман и Глен Бейтман обсуждают странную – это им она казалась странной – избирательность «супергриппа», убивавшего одних животных и не причинявшего вреда другим, то расхохоталась бы. Болезнь убила домашних животных и оставила диких – просто, как апельсин. Несколько видов домашних животных сохранилось, но больше всего пострадали человек и его лучшие друзья. Болезнь уничтожила собак и пощадила волков, потому что волки остались дикими, а собаки – нет.
Раскаленные докрасна свечи боли искрили в ее бедрах, под каждым коленом, в лодыжках и в запястьях, которые получали непривычную нагрузку, когда она опиралась на трость. Абагейл шла и разговаривала с Богом, иногда про себя, иногда вслух, не ощущая разницы между первым и вторым. И вновь ее мысли вернулись к прошлому. Конечно, тысяча девятьсот второй год был лучшим. После этого время словно ускорило ход, и страницы какого-то огромного, толстого отрывного календаря шелестели и шелестели, почти не задерживаясь на месте. Жизнь тела пролетела слишком быстро… и как это тело умудрилось настолько устать от жизни?
От Дэви Троттса она родила пятерых. Одна девочка, Мэйбелл, подавилась яблоком и задохнулась во дворе Старого Дома. Эбби развешивала одежду, а когда обернулась, то увидела, что дочь лежит на спине, лиловея и царапая ногтями горло. Ей все-таки удалось извлечь кусок яблока, но к тому времени крошка Мэйбелл уже не шевелилась и похолодела, единственная рожденная Эбби девочка и единственная из ее многочисленных детей, кто погиб от несчастного случая.
Теперь Абагейл сидела в тени вяза, растущего во дворе Ноглерсов, и видела, что в двухстах ярдах от нее проселок обретает твердое покрытие. В том месте Фримантл-роуд переходила в дорогу, находившуюся в ведении округа Полк. От жары воздух над гудроном мерцал, и казалось, что на горизонте разлита ртуть, сверкающая, как вода во сне. В такой жаркий день человек всегда видел вдалеке что-то похожее на ртуть, но не мог разглядеть как следует. По крайней мере она никогда не могла…