Извлечение троих
Часть 29 из 67 Информация о книге
— Братьев Дьем уже нет в живых.
— Там просто написано, что Джон Кеннеди был не такой, как они, вот и все. Что он хватался за револьвер, но только в том случае, если кто-то слабее его в том нуждался и если других путей не было. И что Кеннеди был мужик умный и понимал, что иной раз разговорами делу не поможешь. Что бешеную собаку лучше всего отстрелить.
Он продолжал поглядывать на нее с опаской.
— Это я просто статью прочитал в газете.
Лимузин катил уже по Пятой Авеню, по направлению к западному входу в Центральный Парк, эмблема на капоте рассекала студеный февральский воздух.
— Да, — мягко проговорила Одетта, и напряженный взгляд Эндрю немного расслабился. — Я понимаю. Я не согласна, но я понимаю.
Ты лжешь, — сказал внутренний голос. Он частенько ее донимал. Она даже придумала для него название. Это был голос-стимул. — Ты все понимаешь и ты согласна. Можешь лгать Эндрю, если тебе так хочется, но, ради Бога, не лги себе, женщина.
И все же какая-то часть души воспротивилась, объятая ужасом. В этом мире, превратившемся в ядерную пороховую бочку, на которой сидело уже почти миллиард людей, было бы страшной ошибкой — если не самоубийственной — верить в то, что есть какая-то разница между хорошими и плохими стрелками, «стреляльщиками», как назвал их Эндрю. Слишком много трясущихся рук тянут спички к запалам. В этом мире стрелкам больше нет места. Если и было им время, оно прошло.
Прошло ли?
Она на мгновение прикрыла глаза и потерла себе виски. Она ощущала приближение нового приступа головной боли. Иногда боль угрожающе надвигалась, как зловещий грозовой шквал в жаркий летний полдень, а потом уносилась прочь… как эти летние тучи порою уходят, чтобы обрушить на землю громы свои и молнии где-нибудь в другом месте.
Однако на этот раз ей показалось, что буря вряд ли пройдет стороной. Она грянет всей своей мощью: с громом, молниями и градом, размером с мячик для гольфа.
Уличные фонари на Пятой Авеню, казалось, горели слишком уж ярко.
— Ну и как там в Оксфорде, мисс Холмс? — несмело полюбопытствовал Эндрю.
— Сыро. Февраль на дворе, а там сыро. — Она умолкла, уговаривая себя не произносить этих слов, которые как желчь подступали к горлу, заставляя себя проглотить этот горький комок. Сказать такой было бы неоправданной и бесполезной жестокостью. Слова Эндрю о последнем в мире стрелке — это просто очередная порция его словесного поноса. И все-таки они были последней каплей, чаша уже переполнилась, и слова, которых она не хотела произносить, хлынули через край. Она очень надеялась, что ее голос звучит как обычно спокойно и твердо, но ведь себя не обманешь: она понимала, что говорит необдуманно, даже, может быть, лишнее, но остановиться уже не могла:
— Разумеется, поручитель явился безотлагательно; его уведомили заранее. Но они нас мордовали до конца, и я тоже держалась до конца, но на этот раз они, как мне кажется, взяли верх, потому что в конце я напрудила в штаны. — Одетта увидела в зеркальце, как Эндрю снова поморщился, и ей захотелось остановиться, но она не смогла. — Видишь ли, они нам вроде бы преподают урок. Хотят тебе показать. Потому что ты перепуган, а перепуганный человек уже не заявится к ним в драгоценный их южный край и больше не станет их донимать и возмущать их спокойствие. Но мне еще кажется, что они все — даже самые тупари, а они там тупари далеко не все — знают, что в конце концов перемены наступят, как бы они ни старались, и пытаются поунижать тебя, пока они еще в силе, а то вдруг больше случая не представится. Хотят показать, что тебя можно унизить. Ты можешь клясться перед Богом-Отцом, и Сыном, и всем сонмом святых, что ты никогда, никогда, ни при каких обстоятельствах не запятнаешь себя, но если они за тебя возьмутся, то ты еще как запятнаешь. Как миленький. А урок заключается в том, что ты просто животное в клетке. Всего лишь животное в клетке. Так что я напрудила в штаны. Я все еще чувствую запах мочи и этой чертовой камеры. Понимаешь, они полагают, что мы происходим от обезьяны. И мне действительно сейчас кажется, что от меня разит обезьяной.
В зеркальце заднего вида она увидела глаза Эндрю и пожалела о сказанном. Иной раз случается, что ты не можешь сдержать не только мочу.
— Простите, мисс Холмс.
— Нет, — она снова потерла виски. — Это мне надо просить прощения. Тяжелые были денечки, Эндрю, все три.
— Да уж, — выдавил он голосом ужаснувшейся старой девы, так что Одетта невольно расхохоталась. Но в душе ее не было смеха. Она думала, что знает, куда она лезет, и что полностью осознает, как ей несладко придется. Она обманулась.
Тяжелые три денечка. Можно сказать и так, а можно иначе: три дня в Оксфорде, штат Миссисипи, были короткой экскурсией в ад. Есть вещи, которые ты никогда никому не расскажешь. Скорее умрешь, но не расскажешь… пока не предстанешь перед судом Всевышнего, где, как она полагала, можно будет принять даже ту правду, что сейчас порождает адскую бурю в этом странном сером желе между двумя ушами (ученые утверждают, что в этом сером желе нет нервов, и уж если это не исключительная наколка, то тогда — что же?).
— Я хочу одного: поскорее домой и в душ, в душ, в душ, а потом спать, спать, спать. Будем надеяться, я назавтра приду в себя.
— Ну конечно! Встанете как огурчик! — Эндрю явно хотел извиниться за что-то, но лучших слов не нашел. Больше он не сказал ничего, не рискуя продолжить этот разговор. Так что к серому кварталу викторианских домов на углу Пятой и южного входа Центрального Парка они подъехали в непривычном молчании — к весьма фешенебельному кварталу викторианских домов, при виде которого в душе Одетты всегда пробуждалась тяга к разрушению. Она знала прекрасно, что в этих роскошных квартирах есть люди, которые никогда с нею не заговорят, если только в том не возникнет крайней необходимости, но это ее не особенно волновало. К тому же, она была выше их, и они это знали. Выше их и над ними. Не один раз ей приходило в голову, что кое-кого из них это просто бесит: что в квартире пентхауса живет черномазая — и это в старом приличном доме, куда в свое время чернокожие допускались только в белых перчатках лакеев или в кожаных черных — шоферов. Она очень надеялась, что их это бесит, и ругала себя за такую нехристианскую низость по отношению к ближнему своему, но ей хотелось, чтобы они бесились, она не смогла сдержаться и написала прямо в свои дорогие шелковые трусики, точно так же она не могла сдержать и этот поток — злорадства. Это низко, не по-христиански и почти так же нехорошо… нет, даже хуже: в том, по крайней мере, что касается Движения, это вообще приводит к обратным результатам. Скоро они завоюют права, за которые борются. Может быть, уже в этом году: Джонсон, памятуя о наследии, что досталось ему от убитого президента (и, возможно, надеясь забить еще один гвоздь в гроб Барри Голдуотера), сделает больше, чем просто просмотрит Акт о гражданских правах — если так будет нужно, он силой придаст ему силу закона. Так что ушибы и шрамы надо свести на минимум. Работа еще предстоит немалая. И ненависть ей не поможет. Наоборот: ненависть может ее испортить.
Но иногда ты все равно ненавидишь.
И этому тоже ее научил Оксфорд.
2
Детту Уокер абсолютно не интересовало Движение, да и жила она в обстановке более скромной: на чердаке облупившегося многоквартирного дома в Гринвич Виллидж. Одетта и знать не знала про этот чердак, равно как и Детта не ведала о пентхаусе, а единственным человеком, подозревавшим, что что-то неладно, был Эндрю Фини, шофер. Он поступил на работу к отцу Одетты, когда той было четырнадцать, а Детты Уокер еще и на свете не было.
Временами Одетта исчезала. Иногда — на несколько часов, иногда — на несколько дней. Прошлым летом она пропала на три недели, и Эндрю уже собирался звонить в полицию, но в тот вечер Одетта сама позвонила ему и попросила подать машину завтра в десять — она хочет поездить по магазинам.
С его губ едва не сорвался крик: «Мисс Холмс! И где это вы пропадали!» Но он уже спрашивал раньше, а в ответ получал лишь озадаченные взгляды — действительно озадаченные взгляды, в этом он мог поклясться. «Нигде я не пропадала, — скажет она. — Ты что, Эндрю? Ты же сам каждый день меня возишь в два, а то и в три места. У тебя, я надеюсь, нет еще старческого склероза, а?» А потом рассмеется, как будто сегодня у нее особенно замечательное настроение (а так всегда и бывало после этих исчезновений), и ущипнет его за щеку.
— Хорошо, мисс Холмс, — сказал он. — Завтра в десять.
В этот раз ее не было три недели. Эндрю положил трубку, закрыл глаза и вознес краткую благодарственную молитву Пресвятой Деве о благополучном возвращении мисс Холмс. Потом позвонил Говарду, привратнику у нее в доме.
— Она когда пришла?
— Минут двадцать назад, — сказал Говард.
— Кто ее привез?
— Без понятия. Ты же знаешь, как это бывает. Каждый раз — новая машина. Иногда они останавливаются за углом, я их вообще не вижу, и даже не знаю, что она вернулась, пока мне не позвонят. Смотрю, а это — она. — Говард помедлил и добавил: — У нее на щеке здоровенный синяк.
Говард был прав. Синяк был действительно здоровенный, но он уже начал сходить. Эндрю не хотелось даже думать о том, каким он был в свежем виде. Мисс Холмс спустилась ровно в десять. Одетая в шелковый сарафан с бретельками шириною в спагеттину (дело было в конце июля). Синяк на щеке уже начал желтеть. Она предприняла чисто символистическую попытку скрыть его под макияжем, словно зная, что чрезмерные старания замазать синяк только привлекут к нему еще больше внимания.
— Как это вас угораздило, мисс Холмс? — спросил он.
Она весело рассмеялась:
— Ты же меня знаешь, Эндрю — какая я неуклюжая. Я вчера выходила из ванной, и у меня рука соскользнула с поручня… я в спешке мылась, чтобы успеть новости посмотреть. Шлепнулась и приложилась щекой. — Она уставилась на его лицо. — А ты, я смотрю, уже собираешься зарядить насчет докторов и осмотров, да? Можешь не отвечать: за столько лет я научилась тебя читать, как книгу. Я все равно никуда не пойду, ни к каким врачам, так что даже и не проси. Со мной все в порядке. Вперед, Эндрю! Я намерена скупить пол-Сакса и весь Джимбелс, а в промежутке съесть все, что у них подают в «Четырех временах года».
— Да, мисс Холмс, — сказал Эндрю и улыбнулся вымученной улыбкой, стоившей ему немало усилий. Синяк был явно не вчерашний, а как минимум недельный… но он все равно промолчит, разве нет? Всю эту неделю он звонил ей каждый вечер ровно в семь часов, потому что если хочешь наверняка застать мисс Холмс дома, надо звонить к началу новостей Хантлей-Бринкли. Мисс Холмс — заядлая поклонница этой программы. Она смотрит ее каждый вечер. Вот только вчера не смотрела. Вчера он приехал и выпросил у Говарда ключ. В нем зрело настойчивое убеждение, что с ней действительно случилась какая-то неприятность, вроде той, о которой она рассказала… только дело не ограничилось синяками или переломами: она умерла, умерла в одиночестве, и сейчас, в этот самый момент, лежит там мертвая… Он вошел. Сердце бешено колотилось. Он себя чувствовал, точно кот в темной комнате, поперек которой растянуты струны для пианино. Оказалось, он зря психовал. На кухонном столе стояла забытая масленка, и хотя крышка была закрыта, масло успело покрыться плесенью. Он вошел в десять минут восьмого и ушел через пять минут. Во время быстрого осмотра квартиры он заглянул и в ванную. Там было сухо. Полотенца сложены аккуратно, может быть, даже слишком аккуратно. Все поручни в ванной блестели сухим металлом. Ни капли влаги.
Он знал, что его не было — этого случая, о котором она рассказала.
Однако Эндрю не думал, что она солгала. Она сама верила в то, что сказала.
Он взглянул в зеркало заднего вида и увидел, как она легонько, кончиками пальцев, растирает виски. Это ему не понравилось. Обычно она терла себе виски перед тем, как опять исчезнуть.
3
Эндрю не стал глушить двигатель, чтобы печка работала и мисс Холмс сидела в тепле. Сам он пошел к багажнику. Глядя на два ее чемодана, он снова поморщился. Выглядели они так, как будто взбешенные мужики с явной нехваткой мозгов, но зато с крепкими телесами долго и нудно пинали их со всех сторон, отделав их так, как они не решились отделать мисс Холмс — как они обработали бы и его, например, окажись он тогда там. И дело совсем не в том, что она — женщина; она — черномазая, наглая черномазая с Севера, которая сует нос туда, куда бы ей лезть не надо. По их мнению такая женщина вполне заслуживает того, на что она так нарывается. Дело в том, что она — состоятельная черномазая. И что американские граждане знают ее разве что чуть похуже Медгара Эверса или Мартина Лютера Кинга. Дело в том, что ее черномазая физиономия красовалась на обложке «Тайм», и было бы затруднительно отдубасить такую особу, а потом хлопать глазками: «Чего? Нет, сэр. Нет, начальник. Мы и в глаза-то ее не видели. Никого даже похожего не было, правда, парни?» Дело в том, что это действительно проблематично — распалить себя до такой степени, чтобы ударить единственную наследницу «Холмс Дентал Индастрис», когда у них там на солнечном Юге двенадцать заводов Холмс, один из которых — в соседнем округе.
Так что, не осмелившись тронуть мисс Холмс, они кончали ее чемоданы.
Он смотрел на эти немые свидетельства ее пребывания в Оксфорде со смешанным чувством стыда, ярости и любви — столь же немым, как и вмятины на чемоданах, которые были такими нарядными, а вернулись побитыми и помятыми. Он смотрел, не в силах сдвинуться с места, и дыхание его струйками пара вырывалось в морозный воздух.
Говард уже шел помочь, но Эндрю помедлил еще мгновение и только потом взялся за ручки чемоданов. Кто вы, мисс Холмс? Кто вы на самом деле? Куда вы время от времени пропадаете, и чем вы таким занимаетесь, неужели таким нехорошим, так что потом вам приходится сочинять всякие небылицы, чтобы солгать даже себе самой? И буквально за миг до того, как подоспел Говард, в голове у него пронеслась странная мысль, так жутко уместная: Где вы еще? Где остальное?
Немедленно прекрати так думать. Если кому-то и нужно об этом помыслить, так это самой мисс Холмс, а она вроде бы не проявляет такого намерения, так что и ты прекращай.
Эндрю вытащил из багажника чемоданы и протянул их Говарду. Тот спросил, понизив голос:
— У нее все нормально?
— По-моему, да, — Эндрю тоже понизил голос. — Просто она устала. Устала до самого, как говорится, нутра.
Говард кивнул, подхватил побитые чемоданы и пошел к подъезду. Только на минуточку задержался, чтобы легонько коснуться полей шляпы, уважительно приветствуя Одетту Холмс, которую было почти не видно за тонированным стеклом.
Когда он ушел, Эндрю вытащил со дна багажника сложенный каркас из нержавеющей стали и начал его расправлять. Кресло-каталка.
19 августа, 1959 года, примерно пять с половиною лет тому назад, часть Одетты Холмс от колен и ниже перестала существовать, точно так же, как выпадают в небытие часы и дни ее странных исчезновений.
4
До несчастного случая в подземке Детта Уокер пробивалась в сознание всего несколько раз — так высятся над океаном коралловые острова, с виду отдельные, а на самом деле — вершины долгого архипелага, скрытого под водой. Одетта и не подозревала о существовании Детты, да и Детта не знала, что есть такая Одетта… но Детта, по крайней мере, ясно осознавала, что с ней что-то не так, что в ее жизни происходит что-то, мать его, странное. Смутные воспоминания о том, что происходило с нею, когда Детта завладевала ее телом, Одетта приписывала не в меру разыгравшемуся воображению. Детта, будучи не столь смышленой, до этого не доходила. Она действительно кое-что вспоминала, но далеко не все.
Детта хотя бы частично осознавала эти провалы.
Она помнила о фарфоровом блюдце. О нем она помнила. Помнила, как опускает его в карман платья, то и дело поглядывая через плечо, чтобы убедиться, что Синюшная Тетка за ней не подглядывает. Потому что блюдце принадлежало Синюшной Тетке. Детта смутно осознавала, что это блюдце — особенное. Потому она его и взяла. Она еще помнила, что отнесла его в одно место, которое она называла (хотя она и не знала, откуда ей это название пришло) Топкой — к глубокой дымящейся яме с мусором, где она как-то увидела обожженного младенца с пластиковой кожей. Она помнила, как осторожно поставила блюдце на землю и уже собиралась на него наступить, но потом вспомнила, что нужно снять трусики и положить их в тот же карман, где лежало блюдце, а дальше она осторожно проводит указательным пальцем левой руки по прорези в том самом месте, где Старый Глупенький Бог соединил ее ноги неплотно. И не только ее, а всех на свете женщин и девочек. И все-таки кое-что в отношении этого места задумано было неплохо, потому что она помнит приятный толчок, помнит, как ей захотелось еще сильнее надавить, но она все-таки не надавила, помнит приятное ощущение обнаженности, когда хлопчатобумажные трусики не мешали ей слиться с миром, а она все-таки не надавила, пока ее туфелька — черная, кожаная, лакированная — не вдавилась в блюдце, и вот тогда она тоже давит пальцем в эту свою прорезь, точно так же, как давит ногою особенное блюдце Синюшной Тетки, она помнит, как черная лакированная туфелька накрывает тоненькую синюю паутинку по кромке блюдца, она помнит об этом давлении, да, она помнит, как давит в Топку, давит ногою и пальцем, помнит о восхитительном предвкушении пальца и прорези, помнит, что как только блюдце треснуло с горьким и хрупким хрустом, такое же хрупкое удовольствие хлынуло вверх от прорези к самым глубинам нутра, пронзая его, как стрела; она помнит, как с ее губ сорвался крик, неприятный и хриплый, как карканье вороны, которую спугнули со жнивья, она помнит, как тупо смотрела на осколки блюдца, потом медленно достает из кармана свои простые хлопчатобумажные трусики и одевает их, исподнее — она как-то слышала это название, и теперь слово всплывает в памяти и несется, как веточка в бурном потоке; исподнее, очень верно, потому что сначала ты разоблачаешься, как бы выходишь наружу, чтобы сделать свои дела, а потом возвращаешься внутрь, к исподнему — сначала одна черная туфелька, потом вторая, как хорошо, как приятно, она помнит, как трусики скользят по ногам, так приятно, так плотно, по коленям, засохшая корочка на одной уже скоро отвалится, обнажив розовую, как у младенца, кожицу, да, она помнит прекрасно, как будто это все было неделю назад, или вчера, или буквально вот-вот, она помнит, как пояс трусиков дошел до подола платья, помнит четкий контраст белого хлопка и черной кожи, как сливки, да, именно как сливки, льющиеся из кувшина в чашку кофе, и вот уже трусики под подолом, и теперь уже платье загорается оранжевым, а трусики ползут не вверх, а вниз, они такие же белые, но уже не хлопчатобумажные, а нейлоновые, дешевенькие прозрачные нейлоновые трусики, дешевые не в одном только смысле, она помнит, как они соскользнули, как поблескивали на коврике «доджа де сото — 46», да, какими они были белыми, какими дешевыми, их уже не назовешь исподним: просто дешевые белые трусики, да и девчонка была дешевой, и это было так хорошо — быть дешевой, продажной, выходить на панель даже не как проститутка, а как хорошая свиноматка; она помнит уже не круглое фарфоровое блюдце, а круглое белое лицо парнишки, изумленного пьяненького студентика, он не был, само собой, фарфоровым блюдцем, но лицо у него было круглым, как блюдце Синюшной Тетки, и на щеках у него расползлась паутинка, такая же синяя, как на особенном блюдце Синюшной Тетки, но так было лишь потому, что неоновый свет был красным, свет был слишком ярким, в темноте свет от вывески придорожной закусочной делал синими алые подтеки на его щеках, где она расцарапала их в кровь, а он только сказал: «Зачем ты, зачем, зачем ты это делаешь», — и открыл окно, чтобы высунуться наружу и блевануть, а она помнит, что в баре слушали Доди Стивенса, который пел о коричневых туфлях с розовыми шнурками и большой панамке с малиновой ленточкой, она помнит, что звук его рвоты был похож на грохот щебенки в бетономешалке, а его пенис, еще минуту назад торчавший молодцеватым восклицательным знаком над курчавыми волосами лобка, сник, превратившись в дряблый белесый вопросительный знак; она помнит, как хриплые гремящие звуки рвоты вроде бы прекратились, а потом зарядили по новой, и она еще подумала: Похоже, дальше закладки фундамента этого парня не хватит, и рассмеялась, и прижала свой палец (теперь его украшал длинный подпиленный ноготь) к обнаженной вагине, но все-таки не совсем обнаженной, потому что теперь она заросла курчавыми волосами, но внутри у нее раздавался все тот же хрупкий и влажный щелчок, и по низу живота разливалось все то же причудливое ощущение, в котором боль мешалась с наслаждением (но только приятней, намного приятней, чем вообще ничего), а потом он повернулся и стал шарить вслепую, пытаясь ее схватить, и все приговаривал, хрипло, с надрывом: «Ах ты проклятая черномазая сучка», а она продолжала смеяться, легко увертываясь от него, а потом, схватив свои трусики, открыла со своей стороны дверцу машины, чувствуя, как его пальцы пытаются поймать ее за блузку, и убежала в майскую ночь, исполненную ароматом ранней жимолости, красно-розовый неоновый свет разбивался о гравий парковочной зоны какой-то послевоенной планировки, а она торопливо запихивала свои трусики — дешевые нейлоновые трусики — уже не в карман, а в сумочку, набитую подростковой мешаниною косметики, и бежала, неоновый свет дрожал, и вот ей уже двадцать три, и это не трусики, а шарф из искусственного шелка, который она небрежно опускает в сумочку, проходя вдоль прилавка галантерейной секции универмага «Мейси» — шарф, который стоил в то время $1.99.
Дешевка.
Как белые нейлоновые трусики.
Дешевка.
Как и она сама.
Тело, в котором она поселилась, принадлежало женщине, унаследовавшей миллионы, но Детта об этом не знала и ей было наплевать — шарф был белым, с синей каймою, и внутри снова разлилось хрупкое наслаждение, когда она села на заднем сидении такси и, не обращая внимания на водителя, зажала шарф в одной руке и, не отрываясь глядя на него, запустила другую руку под твидовую юбку, под резинку белых трусиков: тот же самый длинный черный палец принялся за работу — точным безжалостным движением.
Так что иной раз она задавалась вопросом, но как-то смутно и словно бы издалека, где она есть, когда ее нет, но обычно страсти ее и желания настойчиво и внезапно напоминали о себе, и у нее уже не было времени на дальнейшие размышления — и она просто делала то, что ей нужно было сделать. Завершить то, что должно быть завершено.
Роланд бы понял.
5