Дьюма-Ки
Часть 25 из 123 Информация о книге
— Почему ты не читаешь ей, Уайрман?
— Потому что больше не могу, — ответил он, не отрывая глаз от воды.
— Больше не… почему?
Он задумался над моим вопросом, покачал головой.
— Не сегодня. Уайрман устал, мучачо, а ночью она проснётся. Проснётся и начнёт спорить, ничего не соображая, в полной уверенности, что она в Лондоне или в Сен-Тропе. Я вижу признаки того, что так и будет.
— Как-нибудь скажешь мне?
— Да. — Он вдохнул носом. — Если ты можешь рассказать о себе, пожалуй, я могу ответить тем же, хотя меня это не радует. Ты уверен, что доберёшься сам?
— Абсолютно, — ответил я, хотя бедро вибрировало от боли, как большой мотор.
— Я бы отвёз тебя на гольф-каре, действительно отвёз, но когда она в таком состоянии (по терминологии доктора Уайрмана — на пути от здравомыслия к слабоумию)… у неё может возникнуть желание помыть окна, или вытереть пыль с полок, или пойти без ходунков. — Вот тут он содрогнулся. Как бывает, если что-то начинается с преувеличения, а заканчивается чем-то вполне реальным.
— Все пытаются усадить меня в гольф-кар, — вставил я.
— Ты позвонишь жене?
— Не вижу другого выхода.
Он кивнул.
— Хороший мальчик. Можешь рассказать мне об этом, когда я приду, чтобы посмотреть твои картины. Подойдёт любое время. Я могу вызвать медсестру, Энн-Мэри Уистлер, если тебя больше устроит утро.
— Хорошо. Благодарю. Спасибо, что выслушал меня, Уайрман.
— Спасибо, что почитал боссу. Buena suerte,[74] амиго.
Я прошёл по берегу ярдов пятьдесят, когда в голове сверкнула новая мысль. Я обернулся, думая, что Уайрман уже ушёл, но он стоял на прежнем месте, сунув руки в карманы, и ветер с Залива (всё более холодный) причёсывал его длинные, тронутые на висках сединой, волосы.
— Уайрман?
— Что?
— Элизабет сама рисовала?
Он долго молчал. Слышался только рокот волн, сегодня более громкий, потому что ветер гнал их на берег.
— Интересный вопрос, Эдгар, — наконец ответил он. — Если ты спросишь её, а я настоятельно рекомендую не спрашивать, она ответит «нет». Но я не думаю, что это правда.
— Почему?
— Ты лучше иди, мучачо, — донеслось до меня, — пока твоё бедро не потеряло подвижность. — Он попрощался со мной взмахом руки, повернулся и зашагал по мосткам, преследуя свою удлиняющуюся тень, прежде чем я успел сообразить, что он уходит.
Я постоял секунду-другую, потом посмотрел на север, взял на прицел «Розовую громаду» и направился к ней. Путешествие выдалось долгим, прежде чем я добрался до виллы, моя невероятно вытянувшаяся тень затерялась в море униолы, но в конце концов я прибыл в пункт назначения. Волны всё набирали силу, и под домом ракушки уже не шептались, а вновь спорили.
Как рисовать картину (IV)
Начните с того, что вы знаете, а потом вновь откройте для себя известное вам. Искусство — магия, спорить тут не о чем, но всё искусство, каким бы странным оно ни казалось, берёт начало в привычной повседневности. Поэтому не удивляйтесь экзотическим цветам, выросшим на обычной почве. Элизабет это знала. Никто её не учил — дошла сама.
Чем больше она рисовала, тем больше видела. Чем больше видела, тем больше ей хотелось рисовать. Такой вот получался расклад. И чем больше она видела, тем больше к ней возвращалось слов: сначала четыре или пять сотен, которые она знала к моменту падения из возка, когда ударилась головой, потом к ним прибавлялись всё новые и новые.
Отец изумлялся быстро возрастающей сложности её картин. Сёстры — тоже, обе Большие Злюки и близняшки (не Ади; та находилась в Европе, с тремя подругами и двумя доверенными сопровождающими, а Эмери Полсон, молодой человек, за которого она выйдет замуж, ещё не появился на её горизонте). Няня, она же домоправительница, смотрела на неё с благоговейным трепетом, называла «la petite obeah fille».[75]
Лечащий врач предупреждал, что излишняя подвижность и волнения девочке противопоказаны, могут вызвать лихорадку, но к январю 1926 года она в курточке и штанишках вовсю носилась по южной части Дьюма-Ки со своим альбомом и рисовала всё подряд.
Именно в ту зиму она заметила, что её рисунки родственникам наскучили: сначала Большим Злюкам, Марии и Ханне, потом Тёсси и Ло-Ло, отцу и, наконец, няне Мельде. Понимала она, что даже гениальность приедается, если её слишком много? Вероятно, на детском интуитивном уровне понимала.
И вот из этого, из скуки родственников, родилась решимость взглянуть на всё заново, открыть им глаза на волшебство увиденного ею.
Так начался её сюрреалистический период; сначала птицы, летящие брюшком кверху, потом животные, идущие по воде, наконец, Улыбающиеся Лошади. Они в какой-то степени вернули интерес к её картинам. Но именно тогда что-то изменилось. Именно тогда что-то тёмное проскользнуло в мир, используя маленькую Либбит, как портал.
Она начала рисовать свою куклу, и вот тогда кукла заговорила.
Новин.
К тому времени Адриана вернулась из весёлого Парижа, и поначалу Новин говорила пронзительным и счастливым голосом Ади, спрашивая Элизабет, может ли та хинки-динки-парле-ву, или предлагая заткнуть пасть. Случалось, Новин пела, усыпляя девочку, и в этих случаях рисунки с лицом куклы (большим, круглым и коричневым, за исключением красных губ), рассыпались по стёганому покрывалу на кровати Элизабет.
Новин поёт: «Брат Жак, брат Жак, ты заснул, брат Жак? Если нет — почему, почему, почему?»
Иногда Новин рассказывала ей истории, намешанные из разных сказок, но удивительные. О Золушке в красных башмачках из страны Оз, о близнецах Боббси,[76] заблудившихся в Волшебном лесу и нашедших домик со стенами из конфет и крышей из леденцов.
Но потом голос Новин изменился. Перестал быть голосом Ади. Перестал быть голосом знакомых Элизабет людей. И кукла продолжала говорить, даже когда Элизабет предлагала Новин заткнуть пасть. Поначалу этот голос, возможно, ей нравился. Возможно, она воспринимала его, как забаву. Странную, но забаву.
Потом всё изменилось, не правда ли? Потому что искусство — это магия, но не вся магия белая.
Даже для маленьких девочек.
Глава 7
ИСКУССТВО РАДИ ИСКУССТВА
i
В баре в гостиной стояла бутылка односолодового виски. Мне хотелось выпить стаканчик, но я устоял. Возникло желание потянуть время, может, съесть на кухне один из сандвичей с яйцом и салатом, подумать, что я скажу жене, но я не стал этого делать. Иногда единственный способ довести что-то до конца — сразу этим заняться. Я взял трубку радиотелефона и прошёл во «флоридскую комнату». Там было холодно, несмотря на закрытые сдвижные панели. Я подумал, что холод взбодрит меня, а вид солнца, падающего за горизонт и вычерчивающего жёлтую полосу на воде, успокоит. Потому что спокойствия мне очень не хватало. Сердце бухало слишком сильно, щёки горели, бедро болело ужасно, и внезапно я осознал, вот уж кошмар, так кошмар, что забыл имя жены. Всякий раз, когда пытался вспомнить, на ум приходило слово peligro — «опасность» на испанском.
И я решил, что до звонка в Миннесоту должен кое-что сделать.
Оставил трубку на диване, прохромал в спальню (теперь на костыле: до отхода ко сну разлучаться с ним не собирался) и взял Ребу. Одного взгляда в её синие глаза хватило, чтобы вспомнить имя жены, Пэм, и сердцебиение замедлилось. С моей лучшей девочкой, зажатой между боком и культёй (её бескостные розовые ножки болтались из стороны в сторону), я вернулся во «флоридскую комнату» и снова сел. Реба упала мне на колени, и я посадил её рядом, лицом к уходящему за западный горизонт солнцу.
— Если будешь долго на него смотреть, ты ослепнешь, — предупредил я. — Разумеется, это будет весело. Брюс Спрингстин, тысяча девятьсот семьдесят третий год или около того.
Реба не ответила.
— Мне следовало быть наверху, рисовать всё это. — Я обвёл рукой Залив. — Заниматься грёбаным искусством ради гребаного искусства.
Ответа опять не получил. Широко раскрытые глаза Ребы говорили всем и вся, что жизнь свела её с самым противным парнишей Америки.
Я поднял трубку. Потряс перед её лицом.
— Я могу это сделать.
Ответа не последовало, но мне показалось, что я уловил на лице Ребы сомнение. Под нами ракушки продолжали раздуваемый ветром спор: «Ты сделал, я не сделал, нет, ты сделал».
Мне хотелось продолжить дискуссию с моей воздействующей на злость куклой, но вместо этого я набрал телефонный номер дома, который когда-то был моим. Надеялся услышать автоответчик Пэм, но вместо этого в трубке раздался запыхавшийся голос самой дамы.
— Джоанн, слава Богу, что ты позвонила. Я опаздываю, и надеялась, что смогу прийти к тебе не в три пятнадцать, как мы договаривались, а…
— Это не Джоанн, — перебил её я. Механически взял Ребу, вернул себе на колени. — Это Эдгар. И ты можешь отменить назначенное на три пятнадцать. Нам есть о чём поговорить, и дело важное.
— Что-нибудь случилось?
— Со мной? Ничего. Я в полном порядке.
— Эдгар, можем мы поговорить позже? Мне нужно к парикмахеру, и я опаздываю. Вернусь к шести.
— Речь пойдёт о Томе Райли.
В той части Америки, где находилась Пэм, воцарилась тишина. И затянулась она секунд на десять. За это время жёлтая полоса на воде чуть потемнела. Элизабет Истлейк знала Эмили Дикинсон. Я задался вопросом, знала ли она Вачела Линдсея.[77]
— А что насчёт Тома? — наконец спросила Пэм. Осторожно, крайне осторожно. Я не сомневался, что про парикмахера она напрочь забыла.
— У меня есть основания полагать, что он, возможно, замыслил самоубийство. — Плечом я прижал трубку к уху и начал поглаживать волосы Ребы. — Ты об этом что-нибудь знаешь?
— Что я… что я могу… — У неё перехватывало дыхание. Как после удара в солнечное сплетение. — Ради Бога, откуда я могу… — Она потихоньку приходила в себя, решила изобразить негодование. Что ж, в подобной ситуации — не самый плохой вариант. — Ты звонишь мне ни с того ни с сего и думаешь, что я расскажу тебе, что творится в голове у Тома Райли? Я-то полагала, что тебе становится лучше, но, похоже…
— Ты должна что-то знать, потому что трахалась с ним. — Мои пальцы нырнули в искусственные рыжие волосы Ребы и вцепились в них, словно собирались выдрать с корнем. — Или я ошибаюсь?