Сердца в Атлантиде
Часть 49 из 68 Информация о книге
— Но тебе надо заниматься очень прилежно. Мальчики, которые занимались кое-как, умирают. — Она улыбнулась. Не очень веселой улыбкой. — Наверное, ты сам это знаешь.
— Что-то такое слышал.
— Ты все еще растешь, — сказала она, откинув голову.
— Не думаю.
— Да-да. Не меньше, чем на дюйм с прошлого лета. А твои волосы! Почему ты не стрижешь их?
— Мне нравится так.
— Они же длинные, как у девушек. Послушай моего совета, Пит, постригись. Надо выглядеть прилично. В конце концов ты же не кто-то из этих “Роллинг Стоунз” и не Херманз Хермит.
Я расхохотался. Не сумел сдержаться.
— Мам, я подумаю об этом, договорились?
— Обязательно подумай. — Она еще раз крепко меня обняла, потом отпустила. Вид у нее был усталый, но я подумал, что тем не менее она очень красива. — За морем мальчиков убивают, — продолжала она. — Сначала я думала, что на это есть веские причины, но твой отец говорит, что это чистое безумие, и мне теперь кажется, что он не так уж не прав. Занимайся изо всех сил. Если нужны деньги на учебники — или репетитора, — мы наскребем.
— Спасибо, мам. Ты прелесть.
— Как бы не так! Просто старая кляча с усталыми ногами. Я пошла спать.
Я позанимался еще час, потом слова стали двоиться и троиться у меня в глазах. И я тоже пошел спать. Но уснуть не мог. Едва я задремывал, как начинал разбирать по мастям сдаваемые мне карты. В конце концов я позволил моим глазам открыться и уставиться в потолок. “Мальчики, которые занимались кое-как, умирают”, — сказала моя мать, а Кэрол сказала мне, что сейчас отличное время для девушек, Линдон Джонсон об этом позаботился.
«Травим Стерву!»
«Сдача налево, направо?»
«Ох, черт, засранец Рили сшибает луну!»
Голоса у меня в голове. Голоса, словно сочащиеся из воздуха.
Бросить играть — это был единственный разумный выход из моих трудностей, но гостиная третьего этажа, хотя и находилась в ста тридцати милях к северу от моей кровати, все еще имела надо мной власть, никак не подчиняющуюся законам разума или самосохранения. Я набрал двенадцать очков в круговом турнире; теперь меня опережал только Ронни с пятнадцатью. Я не представлял себе, как это я махну рукой на эти двенадцать очков, выйду из игры и расчищу дорогу трепачу Мейлфанту. Кэрол помогла мне увидеть Ронни в верном свете — тем скользким, мелкотравчатым, прыщавым коротышкой, которым он был. Теперь, когда она уехала…
"Ронни тоже скоро уберется оттуда, — вмешался голос разума. — Если он продержится до конца семестра, это будет неслыханным чудом. Сам знаешь”.
Святая истина. А до этого у Ронни не остается ничего, кроме “червей”, верно? Неуклюжий, кособрюхий, со щуплыми руками — готовый старик. Он задирается, пряча чудовищное ощущение своей неполноценности. Его россказни про девушек были смехотворны. Кроме того, он не блистал способностями в отличие от некоторых ребят, которым грозило исключение (таких, как, например, Скип Кирк). “Черви” и пустое бахвальство — вот и все, в чем Ронни преуспевал, насколько я мог судить. Так почему не остаться в стороне, а он пусть режется в карты и треплется, пока еще может?
А потому, что я не хочу, вот почему. Потому что я хочу стереть ухмылку с его пустого прыщавого лица, оборвать его нестерпимое гогочущее ржание. Конечно, это было скверно, но это была правда. Больше всего Ронни мне нравился, когда он злился, когда свирепо глядел на меня из-под свалившихся на лоб слипшихся прядей и выпячивал нижнюю губу.
А кроме того — сама игра. Я играл в нее с упоением. Даже здесь, в кровати моего детства, я не переставал думать о ней. Так как же я смогу удержаться и не войти в гостиную, когда вернусь? Как я смогу пропустить мимо ушей вопль Марка Сснт-Пьера, чтобы я поторопился: есть свободное место. Счет у всех нулевой, и игра сейчас начнется? О черт!
Я все еще не спал, когда кукушка на часах в гостиной под моей комнатой прокуковала два раза. Тут я встал, набросил старый халат поверх майки и трусов и спустился вниз. Налил себе стакан молока и сел с ним за кухонный стол. Не горела ни одна лампа, и светилась только флюоресцентная полоска над плитой; не слышалось ни единого звука, кроме посвиста в поддуве плиты и мягкого похрапывания моего отца в задней спальне. Я словно чуть-чуть свихнулся, словно сочетание индейки с зубрежкой вызвало у меня в голове легкое землетрясение. И ощущение было такое, что заснуть я сумею.., ну, где-то около Дня Святого Патрика <17 марта.>.
Я случайно поглядел в сторону черного хода. Там с одного из крючков над ящиком для поленьев свисала моя школьная куртка, та, у которой на груди был большой белый вензель Г.Ф. Ничего, кроме инициалов нашего городка, — в спорте я ничем не отличался. Когда Скип в начале нашего знакомства в университете спросил, есть ли у меня какие-нибудь буквы — свидетельства моих достижений в той или иной области, я сообщил ему, что имею большое “О” за онанизм — игрок высшего разряда, славлюсь короткими частыми перехватами. Скип хохотал до слез, и, возможно, именно тогда мы стали друзьями, Правду сказать, я мог бы получить большое “Д” за дебаты или драматическое искусство, но ведь за такое букв не присваивают, верно? Ни тогда, ни теперь, В эту ночь школа представлялась мне неизмеримо далеким прошлым — почти в другой солнечной системе.., но передо мной висела куртка, подарок моих родителей ко дню моего рождения, когда мне исполнилось шестнадцать. Я пошел и снял ее с крючка. Прижал к лицу, вдохнул ее запах и вспомнил класс и мистера Мизенсика в нем — горький аромат карандашных стружечек, девочки тихонько похихикивают и перешептываются, снаружи доносятся крики с площадки, где наши спортсмены играют с командой клуба “Римедиал Волейбол”. Я заметил, что там, где куртка была зацеплена за крючок, сохранилась выпуклость. Наверное, с предыдущего апреля или мая чертову куртку не надевал никто, даже мама, когда выходила в ночной рубашке забрать почту.
Я вспомнил замороженное в типографских пятнышках лицо Кэрол, затененное плакатом “США, ВОН ИЗ ВЬЕТНАМА СЕЙЧАС ЖЕ!”, “конский хвост” ее волос на воротнике ее школьной куртки.., и меня осенило.
Наш телефон, бакелитовый динозавр с вращающимся диском, стоял на столике в прихожей. В ящике под ним хранилась телефонная книга Гейтс-Фоллса, мамина адресная книжка и всевозможные письменные принадлежности. Среди них был черный маркер для меток на белье. Я вернулся с ним к кухонному столу и сел. Разложил школьную куртку на коленях, а потом маркером нарисовал на се спине большой воробьиный следок. Пока я трудился над ним, мои мысли расслабились. Мне пришло в голову, что я сам могу присвоить себе свою букву, чем я и занялся.
Кончив, я поднял куртку за плечи и посмотрел. В слабом белом сиянии флюоресцентной полоски мой рисунок выглядел грубым, вызывающим и почему-то детским:
Но мне он понравился. Мне понравился этот хрен оттраханный. Даже тогда я толком еще не знал, что думаю о войне, но этот воробьиный следок мне очень понравился. И я почувствовал, что если засну, то хоть в этом он мне помог. Я ополоснул стакан и пошел наверх с моей курткой под мышкой. Сунул ее в стенной шкаф и лег. Я думал о том, как Кэрол положила мою руку себе под кофточку, о вкусе ее дыхания у меня во рту. Я думал о том, как мы были сами собой за запотевшими стеклами моего старенького “универсала”, и, может быть, это были самые лучшие мы. Думал о том, как мы смеялись, когда стояли и смотрели, как ветер гонит обрывки моей голдуотерской наклейки по асфальту автостоянки. Я думал об этом, когда уснул.
В воскресенье, возвращаясь в университет, я увез мою модифицированную школьную куртку с собой, только упаковав ее в чемодан — несмотря на свои только что высказанные сомнения относительно войны мистера Джонсона и мистера Макнамарры, моя мама не поскупилась бы на вопросы о воробьином следке, а у меня не было ответов на них. Пока не было.
Однако я чувствовал себя вправе носить эту куртку, и я ее носил. Обливал ее пивом, обсыпал сигаретным пеплом, блевал на нее, вымазывал кровью, и она была на мне, когда в Чикаго я попробовал слезоточивого газа, пока орал во всю силу своих легких: “Весь мир видит это!” Девушки плакали на сплетенных Г и Д с левой стороны ее груди (на старших курсах эти буквы из белых давно стали замусоленно серыми), а одна девушка лежала на ней, пока мы занимались любовью. Мы занимались ею, не предохраняясь, так что на стеганой подкладке могут быть и следы спермы. К тому времени, когда я собрал вещички и покинул поселок ЛСД в 1970 году, знак мира, который я нарисовал на ней в кухне моей матери, превратился в неясную тень. Но тень сохранилась. Другие могли ее и не видеть, но я никогда не забывал, что она такое.
Глава 29
После Дня Благодарения в воскресенье мы вернулись в университет в следующем порядке: Скип в пять (он жил в Декстере, и из нас троих ехать ему было ближе всего), я в семь, а Нат около девяти. Даже не распаковав чемодан, я позвонил в Франклин-Холл. Нет, сказала мне дежурная, Кэрол Гербер не вернулась. Ей явно не хотелось отвечать на другие вопросы, но я не отставал. У нее на столе лежат две розовые карточки “УШЛА ИЗ УНИВЕРСИТЕТА”, сказала она. И на одной фамилия Кэрол и номер ее комнаты.
Я сказал “спасибо” и повесил трубку. Постоял с минуту, туманя воздух телефонной будки сигаретным дымом, потом повернулся. По ту сторону коридора за одним из карточных столиков сидел Скип и подбирал слетевшую на пол взятку.
Я иногда задумываюсь, не пошло ли бы все иначе, если бы Кэрол вернулась в университет или даже если бы я приехал раньше Скипа и успел бы поговорить с ним, пока чары гостиной третьего этажа не завладели им. Но я приехал позже.
Я стоял в телефонной будке, курил “пелл-меллку” и очень жалел себя. Затем кто-то по ту сторону коридора завопил:
— Хрен, нет! Не может, мать твою, блядь!
На это Ронни Мейлфант (из телефонной будки он виден не был, но это его голос, единственный в своем роде, точно звук пилы, вгрызающейся в сучок соснового бревна) злорадно проверещал в ответ:
— Э-эй, гляньте-ка: Рэнди Эколлс получает первую Стерву эпохи после Дня Благодарения.
"Не ходи туда, — сказал я себе. — Если пойдешь, то полностью обложишься. Обложишься раз и навсегда”.
Но, конечно, я пошел. Столы были все заняты, но трое ребят — Билли Марчант, Тони ДеЛукка и Хью Бреннен — стояли, следя за игрой. Если бы мы захотели, то могли бы занять один из углов.
В сигаретном дыму Скип поднял голову от своих карт и шлепнул ладонью о мою ладонь.
— Добро пожаловать в психушку. Пит.
— Эй! — сказал Ронни, оглядываясь. — Поглядите-ка, кто тут! Единственная жопа в этой дыре, боле-мене понимающая в игре. Где был, Блевотинка?
— В Льюстоне, — ответил я. — Трахал твою бабушку. Ронни закудахтал, его прыщавые щеки покраснели. Скип глядел на меня очень серьезно, и, может быть, в его глазах что-то было. Точно не скажу. Время проходит, Атлантида глубже и глубже погружается в океан, и вот уже ловишь себя на романтизировании. На мифотворчестве. Может, я увидел, что он сдался, что он намерен сидеть здесь и играть в карты, а там будь что будет; и может, он давал мне разрешение идти своей дорогой. Но мне было восемнадцать, и я был похож на Ната куда больше, чем готов был признаться себе. И у меня никогда еще не было такого друга, как Скип. Скип был бесстрашен; Скип матерился на каждом втором слове; когда Скип ел во Дворце, девушки не могли оторвать от него глаз. Он был для них тем магнитом, каким Ронни бывал только в самых своих поллюционных снах. Однако что-то в Скипе не находило себе места, что-то вроде осколка кости, который после многих лет безобидных блужданий может проколоть сердце или закупорить сосуд в мозгу. И он знал об этом. Даже тогда, когда школьные годы еще липли к нему, точно послед, и он все еще думал, что каким-то образом кончит учителем истории и тренером школьной бейсбольной команды, он знал это. А я любил его. Его внешность, его улыбку, походку, манеру говорить. Я любил его и не захотел его оставить.
— Ну как? — сказал я Билли, Тони и Хью. — Хотите поучиться, ребятишки?
— Пять центов очко! — сказал Хью, закулдыкав, как индюк. Да он и был индюком. — Пошли! Потасуем и сдадим!
Очень скоро наша четверка уже сидела в углу, отчаянно дымила, а карты так и порхали. Я помнил, как отчаянно зубрил под конец каникул; помнил, как мама сказала, что мальчики, которые занимаются кое-как, теперь умирают. Я помнил все это, но оно отодвинулось далеко в прошлое, как и мы с Кэрол в моей машине, когда “Плоттеры” пели “Время сумерек”.
Я поднял голову и увидел, что в дверях, опираясь на костыли, стоит Стоук Джонс и глядит на нас с обычным невозмутимым презрением. Его черные волосы казались гуще, чем прежде, круче завивались над ушами, тяжелее падали на ворот фуфайки. Он непрерывно сопел, с носа свисала капля, глаза слезились, но в остальном он выглядел не хуже, чем до каникул.
— Стоук! — сказал я. — Как дела?
— Кто знает, — сказал он. — Возможно, лучше, чем у тебя.
— Валяй сюда, Рви-Рви, приволоки табуреточку, — сказал Ронни. — Мы тебя научим играть в эту игру.
— У вас мне учиться нечему, — сказал Стоук и захромал прочь. Мы услышали удаляющийся перестук костылей, краткий пароксизм кашля.
— Этот безногий педик меня жутко любит, — сказал Ронни. — Просто стесняется показать.
— Я тебе кое-что покажу, если ты не кончишь сдавать эти хреновы карты, — сказал Скип.
— Я осеня-осеня боюся, — сказал Ронни голосом Элмера Фадца. Смешным это казалось только ему одному. Он прижался головой к локтю Марка Сент-Пьера, изображая испуг.
Марк резко отдернул руку.
— Отвянь, твою мать. Рубашка совсем новая, Мейлфант, и гной из твоих прыщей мне на ней не требуется.
Прежде чем лицо Ронни озарила веселая улыбка и он закудахтал, я уловил стремительно промелькнувшую отчаянную боль. Но она оставила меня равнодушным. Проблемы Ронни могли быть подлинными, но симпатичнее они его не делали. Для меня он был просто хвастливым трепачом, который умел играть в карты.
— Ну же! — сказал я Билли Марчанту. — Сдавай! Я хочу еще успеть позаниматься.
Но, разумеется, в этот вечер никто из нас не занимался, Вместо того чтобы пройти за дни каникул, лихорадка стала только еще сильнее.
В начале одиннадцатого я пошел взять новую пачку сигарет и еще в коридоре за шесть дверей до нашей комнаты понял, что Нат вернулся. “Любовь пылает, где моя Розмари гуляет” доносилось из комнаты, которую Ник Праути делил с Барри Маржо, но еще дальше Фил Оке пел “Рэг призывника-отказника”.
Почти внутри стенного шкафа Нат развешивал свою одежду. Не только он, насколько я знал, был единственным в университете, кто спал в пижаме, он был вдобавок единственным, кто пользовался плечиками. Сам я повесил в шкаф только мою школьную куртку. Теперь я вытащил ее и начал обшаривать карманы в поиске сигарет.
— Привет, Нат, как дела? Подкрепился маминым соусом под завязку?
— Я… — начал он, но тут увидел рисунок на спине куртки и расхохотался.
— Что такое? — спросил я. — Это так уж смешно?
— В некотором смысле, — сказал он и почти исчез в шкафу. — Вот посмотри!
Он вынырнул, держа в руках старый бушлат, и повернул его так, чтобы я увидел спину. На ней красовался воробьиный следок, гораздо более аккуратный, чем мой. Нат использовал серебряную клейкую ленту. Теперь захохотали мы оба.
— Два идиота — одна работа, — сказал я.
— Ерунда! Великие умы сходятся.
— И это означает то, что означает?
— Ну.., во всяком случае, то, что я думаю. А что теперь на уме у тебя, Пит?