Дьюма-Ки
Часть 54 из 123 Информация о книге
Словно под гипнозом, я в одних трусах поднялся в «Розовую малышку». Включил «Кость», снял с мольберта «Девочку и корабль № 7», отнёс к стене, поставил на мольберт чистый холст, поменьше использованного для «Смотрящего на запад Уайрмана», но достаточно большой. Ампутированная рука зудела, но теперь меня это особо не волновало. По правде говоря, этого зуда я уже ждал с нетерпением.
По радио музыкальный дуэт «Shark Puppy» исполнял песню «Dig». Великолепную песню. С великолепными словами: «Жизнь не только любовь и услада».
Я помню совершенно отчётливо: весь мир, казалось, ждал, когда же я начну. И под грохот гитар и шуршание ракушек я ощущал, как меня переполняет энергия невероятной мощи.
«Я бросаюсь на поиски клада».
Клада, да. Сокровищ.
Я рисовал, пока не зашло солнце. Рисовал, когда луна залила поверхность Залива белым светом. И когда она зашла. И следующим вечером. И следующим. И следующим. «Девочка и корабль № 8». «Ты в игре, если ставишь монету на кон». Я фонтанировал.
xi
Один только вид Дарио в костюме и при галстуке, с аккуратно зачёсанными назад волосами, испугал меня гораздо больше, чем гул собравшихся в аудитории Гелдбарта, где лампы горели вполнакала, за исключением прожектора, нацеленного на лекционную кафедру, которую установили по центру сцены. А ещё сильнее напугал меня тот факт, что Дарио тоже нервничал: подходя к кафедре, он едва не выронил карточки с тезисами своего выступления.
— Добрый вечер, меня зовут Дарио Наннуцци, — представился он. — Я один из кураторов и главный закупщик галереи «Скотто» на Пальм-авеню. Что ещё более важно, я уже тридцать лет участвую в жизни художественного сообщества Сарасоты, и, надеюсь, вы простите меня за небольшой экскурс в, так сказать, Боббиттсторию, если я заявлю, что лучшего художественного сообщества в Америке нет.
Его слова вызвали бурные аплодисменты, хотя, как заметил потом Уайрман, собравшиеся в зале люди могли знать, что Моне — это не Мане, но, вероятно, не отличили бы Джорджа Бэббитта от Джона Боббитта.[130] Стоя за кулисами, охваченный волнением, я пребывал в чистилище, куда попадают все ораторы, пока их неспешно представляют аудитории. Так что слова Дарио доносились до меня из далёкого далека.
Дарио переместил верхнюю карточку в самый низ, и вновь едва не уронил на пол всю стопку. Удержав карточки в руках, он посмотрел в зал.
— Я даже не знаю, с чего начать, но, к счастью, мне не нужно быть многословным, потому что новый талант, если уж вспыхивает, говорит сам за себя.
Однако этими словами он не закончил, а представлял меня ещё добрых десять минут. Я же стоял за кулисами, сжимая в руке один-единственный листок с планом лекции. До меня долетали всё новые и новые имена. Некоторые, вроде Эдуарда Хоппера и Сальвадора Дали, я знал. Другие, как Ив Танги и Кей Сейдж[131] — нет. Каждое новое неизвестное имя усиливало ощущение, что я — самозванец. Страх, который я испытывал, захватив мою душу, распространился и на тело. У меня раздуло живот, хотелось «пустить голубка», но я боялся наложить в штаны. И этим дело не ограничивалось. Всё выступление вылетело из головы, за исключением первого предложения, да и оно казалось очень уж банальным: «Меня зовут Эдгар Фримантл, и я понятия не имею, как сюда попал». Я рассчитывал, что такое начало вызовет смех, а теперь знал, что не вызовет, но по крайней мере это была чистая правда.
И пока Дарио продолжал бубнить (Хуан Миро — то, «Манифест сюрреализма» Бретона[132]), охваченный ужасом бывший глава большой строительной компании стоял за кулисами, сжимая жалкий листок бумаги в холодном кулаке. Мой язык превратился в дохлого слизня, который мог издавать только хрипы. Какая уж там лекция, особенно перед двумя сотнями знатоков живописи, многие из которых защитили дипломы по искусствоведению, а некоторые были грёбаными профессорами. Но хуже всего дело обстояло с головой. Она превратилась в высохший резервуар, который с минуты на минуту грозила заполнить бессмысленная, бурлящая злость: слова могли так и не прийти, но ярость наверняка выплеснулась бы наружу.
— Итак! — радостно воскликнул Дарио, добавив ужаса в моё гулко бьющееся сердце, а живот прихватило ещё сильнее. Ужас — наверху, рвущееся наружу дерьмо — внизу. Сочетание, какого и врагу не пожелаешь. — Минуло пятнадцать лет с тех пор, как галерея «Скотто» последний раз вносила в плотный весенний календарь выставку нового, никому не известного художника, и прежде нам не доводилось выставлять работы, вызывающие столь живой интерес. Я думаю, слайды, которые вы сейчас увидите, и лекция, которая сейчас будет прочитана, объяснят наш восторг и радостное волнение.
Он выдержал театральную паузу. Я же почувствовал, как пот предательской росой выступил на лбу, и стёр его тыльной стороной ладони. Рука, когда я её поднимал, весила фунтов пятьдесят.
— Дамы и господа, мистер Эдгар Фримантл, ранее проживавший в Миннеаполисе-Сент-Поле, а теперь — на Дьюма-Ки.
Они зааплодировали. Будто начался артиллерийский обстрел. Я приказал себе бежать со всех ног. Я приказал себе грохнуться в обморок. Не сделал ни первого, ни второго. Как во сне (в дурном сне), я вышел на сцену. Время вдруг замедлилось. Я видел, что все места заняты, но при этом все места и свободны, потому что зрители вскочили — они аплодировали мне стоя. Надо мной, по купольному потолку зала летали ангелы, не обращая внимания на земные дела, и мне захотелось стать одним из них. Дарио стоял рядом с лекционной кафедрой, вытянув руку. Не ту руку. От волнения он вытянул правую, и рукопожатие получилось неуклюжим и вывернутым. Листок с тезисами смялся между ладонями и надорвался. «Посмотри, что ты наделал, говнюк», — подумал я и на какое мгновение жутко перепугался: неужели произнёс эти слова вслух, и микрофон озвучил их для всего зала? А потом Дарио оставил меня на насесте одного. Я видел микрофон на гибкой хромированной стойке, и более всего он напоминал кобру, поднимающуюся из корзины заклинателя змей. Я видел, как яркий свет отражается от хрома стойки, от ободка стакана, от горлышка бутылки с минеральной водой «Эвиан». Слышал, как начал стихать гром аплодисментов — некоторые уже садились. Я знал, что скоро аплодисменты сменятся выжидательной тишиной. Все будут ждать моих слов. А что я могу им сказать? Даже первое предложение вылетело из головы. Они будут ждать. Молчание затянется. Потом кто-то начнёт нервно откашливаться, поднимется гул. Потому что все они говнюки. Толпа говнюков-зевак с резиновыми шеями, которые сейчас вытянулись до предела, чтобы получше меня рассмотреть. И если мне удастся разлепить губы, с них сорвётся лишь поток ругательств, как при вспышке ярости у человека, страдающего синдромом Туретта.[133]
Я могу попросить вывести на экран первый слайд. Может, с этого следует начать, а потом картины скажут всё за меня. Надеюсь, что скажут.
Взглянув на листок, я увидел, что он не просто надорван и смят. От пота буквы так расползлись, и я не мог разобрать ни единого слова. Не знаю, что следовало винить — стресс или расползшиеся буквы, — но канал информации от глаз к мозгу заблокировало. А какой слайд я собирался показать первым? Рисунок почтового ящика? «Закат с софорой»? Я практически не сомневался, что какой-то другой.
Все уже заняли свои места. Аплодисменты полностью стихли. Американскому примитивисту пришла пора раскрыть рот и взвыть. В третьем ряду, у прохода, сидела эта шумливая сумка, Мэри Айр — как мне показалось, со стенографическим блокнотом на коленях. Я поискал глазами Уайрмана. Он втянул меня в это дело, но зла я на него не держал, просто хотел взглядом извиниться за происходящее.
«Я буду в первом ряду, — говорил он мне. — По центру».
И точно. Слева от него я увидел Джека, мою домоправительницу Хуаниту, Джимми Йошиду и Элис Окойн. А справа, у самого прохода…
Мужчина в кресле у прохода мог быть только галлюцинацией. Я моргнул, однако он остался на прежнем месте. Широкое лицо, чернокожее и спокойное. Большущее тело, втиснутое в плюш кресла так крепко, что вытащить его могли только с помощью монтажного лома. Ксандер Кеймен смотрел на меня сквозь огромные очки в роговой оправе, и ещё больше напоминал божка. Толстенный живот нависал над коленями, а на нём балансировала перевязанная лентой подарочная коробка примерно три фута длиной. Он заметил изумление, отразившееся на моём лице (даже, наверное, шок), и шевельнул рукой. Не помахал, нет, как-то по-доброму отсалютовал, прикоснувшись кончиками пальцев к массивному лбу, к губам, потом протянул руку ко мне, растопырив пальцы. Я даже разглядел бледность ладони. Он улыбнулся мне, словно его присутствие в первом ряду аудитории Гелдбарта, рядом с Уайрманом, следовало воспринимать как что-то само собой разумеющееся. Толстые губы Кеймена беззвучно произнесли четыре слова, одно за другим: «Ты можешь это сделать».
И, возможно, я мог. Если бы подумал о чём-то ещё. Если бы отвлёкся.
Я подумал об Уайрмане (если точнее, о «Смотрящем на запад Уайрмане») и вспомнил первое предложение.
Кивнул Кеймену, он кивнул мне. Потом я обвёл взглядом аудиторию и увидел, что передо мной сидят люди. Все ангелы, что находились над нашими головами, теперь плавали в темноте. Что же касается демонов, большинство скорее всего обитали в моей голове.
— Привет… — начал я и отшатнулся от микрофона — слишком уж громко прозвучало это слово. В зале засмеялись, но смех этот не разозлил меня, как могло быть минутой раньше. Это ведь был всего лишь смех, да ещё и добродушный. «Я могу это сделать».
— Привет, — повторил я. — Меня зовут Эдгар Фримантл, и, возможно, мне не удастся прочитать хорошую лекцию. В прошлой жизни я занимался строительством. Я знаю, что получалось у меня неплохо. Потому что я получал заказы. В теперешней жизни я пишу картины. Но никто ничего не говорил насчёт публичных выступлений.
На этот раз смех прозвучал громче, аудитория расслабилась.
— Я собирался начать с фразы, что понятия не имею, как я здесь оказался, но, если на то пошло, об этом мне есть что рассказать. Оно и к лучшему, потому что это всё, о чём я могу говорить. Видите ли, я ничего не знаю об истории живописи, теории живописи или оценке живописи. Некоторые из вас наверняка знакомы с Мэри Айр.
В зале вновь захихикали, словно я сказал: «Некоторые из вас слышали об Энди Уорхоле». Дама огляделась с гордым видом. Сидела она с прямой спиной, словно шомпол проглотила.
— Когда я впервые привёз некоторые из моих картин в галерею «Скотто», мисс Айр увидела их и назвала меня американским примитивистом.[134] Мне это не понравилось, потому что я каждое утро меняю нижнее бельё и чищу зубы перед тем, как лечь спать.
Ещё взрыв смеха. Мои ноги снова стали ногами, а не цементными глыбами. Я чувствовал, что уже могу убежать. Но пропало как желание, так и необходимость. Они, возможно, возненавидели бы мои картины, но я к ним ненависти не испытывал. Пусть они немного посмеются, пусть немного посвистят и пошикают, пусть выкажут неудовольствие (или позевают), если им того захочется; но по завершении лекции я смогу вернуться домой и вновь начать рисовать.
А если картины им понравятся? Результат будет тем же.
— Но если она хотела сказать, что я человек, который делает что-то такое, чего не понимает, не может выразить словами, потому что никто не учил его правильным терминам, тогда она совершенно права.
Кеймен кивал и выглядел очень довольным. И точно так же, клянусь Богом, выглядела Мэри Айр.
— Поэтому у меня остаётся лишь рассказ о том, как я здесь появился… мост, по которому прошёл, чтобы из прошлой жизни попасть в ту, что веду сейчас.
Кеймен беззвучно сводил и разводил пухлые ладони. Меня это приободрило. Само его присутствие приободрило меня. Я не знаю, что бы произошло, не окажись он в зале, но, думаю, не исключался вариант, который Уайрман охарактеризовал бы как mucho feo — крайне отвратительный.
— Я не буду вдаваться в подробности, раз уж мой друг Уайрман говорит, что мы склонны всё подтасовывать, когда дело касается прошлого, и я уверен, что так оно и есть. Когда рассказываешь слишком много и… ну, не знаю, получается рассказ о прошлом, которого тебе хотелось бы?
Я посмотрел вниз и увидел, что Уайрман кивает.
— Да, думаю так, которого тебе хотелось бы. Поэтому, если без подробностей, со мной произошёл несчастный случай на строительной площадке. Несчастный случай с тяжёлыми последствиями. Подъёмный кран раздавил пикап, в котором я сидел, а заодно раздавил и меня. Я потерял правую руку и почти что расстался с жизнью. Я был женат, но жена от меня ушла. Я не представлял себе, что делать. Теперь я это вижу достаточно ясно; тогда я только знал, что мне очень, очень плохо. Другой мой друг, Ксандер Кеймен, как-то спросил, может ли что-нибудь сделать меня счастливым. Есть ли что-нибудь…
Я замолчал. Кеймен пристально смотрел на меня с первого ряда, длинная подарочная коробка балансировала на его животе, прикрывшем колени. Я помнил его в тот день на озере Фален: потрёпанный портфель, диагональные полосы холодного осеннего солнечного света на полу гостиной. Я помнил мысли о самоубийстве и мириады дорог, ведущих во тьму: автострады, шоссе и всеми забытые узкие бугристые местные дороги.
Пауза затягивалась, но я теперь не боялся тишины. И слушатели не возражали. Я имел полное право уйти в себя. Они же имели дело с художником.
— Об идее счастья, по крайней мере применительно к самому себе, я давно уже не думал. Думал о том, как обеспечить семью всем необходимым, а потом, когда основал собственную компанию — о том, как не подвести людей, которые работали у меня. Я также думал, как добиться успеха, и работал ради этого, главным образом потому, что очень многие ожидали моей неудачи. Потом произошёл несчастный случай. Всё изменилось. Я обнаружил, что…
Я потянулся к слову, которое мне требовалось, ища его обеими руками, хотя мои слушатели видели только одну. И, возможно, подёргивание культи внутри заправленного за пояс рукава.
— Опереться мне было не на что. А что касается счастья… — Я пожал плечами. — Я сказал моему другу Кеймену, что раньше рисовал, но давно уже этим не занимался. Он предложил попробовать вновь, а когда я спросил зачем, он ответил, что мне нужно отгородиться от ночи. Я не понимал, о чём он говорит, потому что мысли путались, соображал я плохо, и боль не отпускала ни на минуту. Теперь я начал понимать. Принято считать, что ночь обычно опускается, но здесь она поднимается. Поднимается из Залива, после захода солнца. Меня это изумляет.
И ещё меня изумляло собственное незапланированное красноречие. И правая рука вела себя спокойно. Превратилась в обычную культю в заправленном за пояс рукаве.
— Нельзя ли погасить все лампы? Включая и ту, что освещает меня?
Элис сама управляла пультом и отреагировала мгновенно. Аудитория погрузилась в сумрак. Направленный на меня прожектор медленно угасал.
— И вот что я открыл, перейдя мост между двух моих жизней: иногда красота вырастает, когда её совсем не ждёшь. Но это не самая оригинальная мысль, верно? В действительности это такой же штамп, как флоридский закат. Тем не менее иногда это правда, а правда заслуживает того, чтобы её высказали… если вы можете высказать её по-новому. Я пытался высказать правду в картинах. Элис, пожалуйста, можем мы показать первый слайд?
Справа от меня на большом экране, шириной девять и высотой семь футов, высветился слайд: три гигантские пышные розы, поднимающиеся из ковра тёмно-розовых ракушек. Розы тёмные, потому что находились они под домом, в его тени. Слушатели разом вздохнули, звук этот напоминал короткий, но громкий порыв ветра. Я его услышал, и мне стало ясно, что Уайрман и сотрудники галереи «Скотто» не одиноки. Не только они видели что-то в моих картинах. Все мои слушатели ахнули, как бывает с людьми, которые потрясены чем-то совершенно для них неожиданным.
Они захлопали. Это продолжалось не меньше минуты. Я стоял, вцепившись в левую стенку трибуны, вслушиваясь в аплодисменты, ошеломлённый.
Презентация слайдов продолжалась ещё двадцать пять минут, но я мало что запомнил. Проводил я её словно во сне. И каждое мгновение боялся проснуться на больничной койке, в жару, корчась от боли и требуя морфий.
xii
Ощущение, что я сплю, не пропало и на приёме, который прошёл после лекции в галерее «Скотто». Едва я успел выпить первый фужер шампанского (размером чуть больше напёрстка), как мне дали второй. Я чокался с людьми, которых не знал. Раздавались одобрительные крики, а кто-то даже воскликнул: «Маэстро!» Я оглядывался в поисках моих новых друзей, но не находил их.
Впрочем, времени оглядываться не было. Поздравления так и сыпались, меня хвалили и за лекцию, и за слайды. Но, слава Богу, мне не пришлось выслушивать развёрнутых оценок моей техники. Потому что сами картины (плюс несколько карандашных рисунков, которые составляли им компанию) находились в двух больших подсобках, запертых на крепкие замки. И я раскрыл важный секрет того, как однорукому человеку выжить на приёме, устроенном в его честь. Для этого требовалось лишь одно — не выпускать из пальцев завёрнутую в бекон креветку.
Подошла Мэри Айр, спросила, в силе ли наша договорённость об интервью.
— Конечно, — ответил я. — Хотя я и не знаю, что ещё смогу вам сказать. Думаю, этим вечером я выложил всё.
— Мы что-нибудь придумаем, — заверила она, и, будь я проклят, если не подмигнула из-за очков «кошачий глаз» (мода на которые вернулась из тысяча девятьсот пятидесятых годов), одновременно протягивая пустой фужер проходящему мимо официанту. — Послезавтра. A bientot, monsieur.[135]
— Будьте уверены, — и я едва сдержался, чтобы не сказать, что с переходом на французский ей следует повременить, пока я не надену берет а-ля Мане.
Она отошла, поцеловала Дарио в щёку и покинула галерею, растворившись в благоухающей цветами мартовской ночи.
Подошёл Джек, прихватив два фужера с шампанским. Его сопровождала Хуанита, моя домоправительница, стройная и изящная в розовом костюме. Поджаренную на шампуре креветку она взяла, от шампанского отказалась. Тогда Джек протянул фужер мне, подождал, пока я доем свою креветку и возьму фужер. Чокнулся со мной.
— Поздравляю, босс… вы их потрясли.
— Спасибо, Джек. Такого критика я действительно могу понять. — Я глотнул шампанского (в каждом фужере его и было на один глоток) и повернулся к Хуаните.
— Вы сегодня писаная красавица.
— Gracias, мистер Эдгар, — она огляделась, — это хорошие картины, но ваши гораздо лучше.
— Спасибо.