Дьюма-Ки
Часть 15 из 123 Информация о книге
По прошествии времени (не могу сказать точно, как долго у меня всё это заняло) я вернул фотографию в пластиковый конверт, а потом засунул бумажник под салфетки и косметику, примерно на ту же глубину, с которой и достал. Положил сумочку на журнальный столик, зашёл в свою спальню за Ребой, воздействующей на злость куклой, и захромал наверх, в «Розовую малышку», культёй прижимая куклу к боку. Вроде бы помню, как говорил: «Я собираюсь превратить тебя в Монику Селеш[40]», — когда сажал её перед окном. Но с тем же успехом мог сказать «в Монику Голдстайн». Когда дело касается памяти, мы все склонны подтасовывать. Евангелие от Уайрмана.
Я отчётливо (даже отчётливее, чем хотелось) помню большую часть того, что произошло на Дьюме, но вот вторая половина именно этого дня вспоминается смутно. Я знаю, что с головой ушёл в рисование, а сводящий с ума зуд в несуществующей руке меня совершенно не донимал, покая работал. И я почти уверен, что красноватая дымка, которая в те дни висела перед глазами, сгущаясь, если я уставал, на какое-то время исчезла полностью.
Не могу сказать, сколь долго я пребывал в таком состоянии. Должно быть, времени прошло немало. Достаточно для того, чтобы, закончив рисовать, я ощутил жуткую усталость и дикий голод.
Спустился вниз и принялся жрать копчёную колбасу при свете лампочки холодильника. Сандвич делать не стал: не хотел, чтобы Илзе узнала, что я чувствую себя нормально и могу есть. Пусть думает, что все наши проблемы вызваны испорченным майонезом. Тогда у нас отпадёт необходимость тратить время на поиски других объяснений.
А среди объяснений, которые приходили мне в голову, рациональным места не нашлось.
Съев пол-упаковки нарезанной салями и выпив пинту сладкого чая, я прошёл в спальню, лёг и провалился в глубокий сон.
xv
Закаты.
Иногда мне кажется, что мои самые чёткие воспоминания о Дьюма-Ки — оранжевое вечернее небо, кровоточащее снизу и выцветающее поверху, зелёное, переходящее в чёрное. Когда я проснулся тем вечером, ещё один день триумфально покидал наш мир. Опираясь на костыль, я потопал в гостиную, с затёкшим телом, морщась от боли (первые десять минут всегда были самыми худшими). Увидел, что дверь в комнату Илзе распахнута, а её кровать пуста.
— Илзе? — позвал я.
На мгновение стояла тишина. Потом она откликнулась сверху.
— Папуля! Мамма-миа, это нарисовал ты? Когда ты это нарисовал?
Все мысли о болях и затёкшем теле как ветром сдуло. Я поднялся в «Розовую малышку» со всей доступной мне быстротой, лихорадочно вспоминая, что же я такого нарисовал. Что бы это ни было, я не приложил никаких усилий, чтобы спрятать своё очередное творение. А если я изобразил что-то ужасное? Допустим, мне в голову пришла блестящая идея нарисовать карикатуру на распятие, «прибить» к кресту поющего госпелы «Колибри»?
Илзе стояла перед мольбертом, так что рисунка я видеть не мог. Дочь полностью закрывала его собой. Но даже если бы она стояла в стороне, освещался зал только кровавым закатом. И лист альбома на фоне этого сияющего окна являл собой чёрный прямоугольник.
Я включил свет, молясь о том, что ничем не огорчил дочь. Она же прилетела в такую даль, чтобы убедиться, что у меня всё хорошо. По голосу мне не удалось определить её реакцию на мой рисунок.
— Илзе.
Она повернулась ко мне. По лицу чувствовалось, что она скорее ошеломлена, чем злится.
— Когда ты это нарисовал?
— Ну… Пожалуйста, отойди чуть в сторону.
— Память опять тебя подводит, так?
— Нет… хотя да. — Я нарисовал берег, каким видел его из окна, но больше ничего сказать не мог. — Как только я увижу рисунок, так, я уверен, сразу… отойди в сторону, дорогая, дверь ты изобразишь лучше, чем окно.
— Значит, я тебе мешаю? — Она рассмеялась. Редко когда смех приносил мне такое облегчение. Что бы она ни нашла на мольберте, рисунок этот её не разъярил, и желудок разом опустился, занял положенное ему место. Раз она не злилась, уменьшалась угроза, что разозлюсь я и испорчу её не такой уж и плохой визит.
Илзе отступила влево, и я увидел, что нарисовал в полубессознательном состоянии, перед тем как лечь спать. Если говорить о мастерстве, наверное, ничего лучше у меня не получалось с того самого дня, когда на озере Фален я изобразил три пальмы, но я подумал, что её недоумение более чем понятно. Я и сам недоумевал.
Эту часть берега я мог видеть из широкого, чуть ли не во всю стену, окна «Розовой малышки». Небрежный отсвет на воде, выполненный жёлтым карандашом, который изготовила «Винус компани», показывал, что происходит всё ранним утром. В центре картины стояла маленькая девочка в платье для тенниса. Спиной к нам, но рыжие волосы выдавали её с головой: Реба, моя маленькая любовь, подруга из прошлой жизни. Фигуру я прорисовал нечётко, но зритель понимал, что сделано это сознательно: нарисована не реальная маленькая девочка, а пригрезившаяся фигура в воображаемом месте.
Вокруг её ног на песке лежали ярко-зелёные теннисные мячи.
Другие покачивались на небольших волнах.
— Когда ты это нарисовал? — Илзе всё ещё улыбалась… почти смеялась. — И что всё это значит?
— Тебе нравится? — спросил я. Потому что мне рисунок не нравился. И причина была не в том, что теннисные мячи получились не того цвета — у меня не нашлось нужного оттенка зелёного. Рисунок вызывал неприязнь, потому что всё в нём было не так. И ещё — глубокую печаль.
— Я в него влюбилась! — воскликнула она, а потом рассмеялась. — Говори, когда ты его нарисовал? Признавайся!
— Пока ты спала. Я пошёл, чтобы прилечь, но вновь почувствовал тошноту, вот и подумал, что лучше остаться в вертикальном положении. Решил немного порисовать, в надежде, что желудок успокоится. Я и не подозревал, что держу эту куклу в руке, пока не поднялся сюда, — и показал на Ребу, которая сидела, прислонённая к окну, выставив вперёд набивные ноги.
— Это кукла, на которую ты должен кричать, когда чего-то не можешь вспомнить, так?
— Что-то в этом роде. Я сел к мольберту. На этот рисунок ушёл примерно час. Когда я закончил, почувствовал себя лучше. — Хотя я мало помнил о том, как и что рисовал, оставшегося в памяти хватало, чтобы точно знать: моя версия — ложь. — Потом лёг и заснул. Вот и всё.
— Могу я его взять?
Волна страха накрыла меня, но я не мог отказать, не обидев дочь или не показавшись безумцем.
— Бери, если действительно хочешь. Но он ничего собой не представляет. Может, лучше тебе взять один из знаменитых закатов Фримантла? Или почтовый ящик с конём-качалкой? Я мог бы…
— Я хочу этот, — прервала она меня. — Он забавный, милый и даже немного… ну, не знаю… зловещий. Смотришь на неё под одним углом и говоришь: «Кукла». Смотришь под другим и говоришь: «Нет, это маленькая девочка… в конце концов, разве она не стоит?» Это удивительно, как многому ты научился в рисовании цветными карандашами! — Она решительно кивнула. — Я хочу этот. Только ты должен его назвать. Художники должны называть свои творения.
— Я согласен, но понятия не имею…
— Перестань, перестань, не юли. Напиши то, что первым придёт в голову.
— Хорошо, — смирился я. — «Конец игры».
Илзе захлопала в ладоши.
— Идеально. Идеально! И ты должен расписаться. Я не слишком раскомандовалась?
— Ты всегда такой была, — ответил я. — Командиршей. Должно быть, тебе получше.
— Да. А тебе?
— Мне тоже, — солгал я. На самом деле от злости всё передо мной стало красным. «Винус» карандашей такого оттенка не изготавливала, зато на полочке мольберта лежал новенький, остро заточенный чёрный карандаш. Я взял его и написал свою фамилию рядом с одной из розовых ног девочки. Чуть дальше с десяток теннисных мячей неправильного зелёного цвета плыли по волне. Я не знал, что означают эти грубо нарисованные мячи, но они мне не нравились. Мне не хотелось подписывать рисунок, но потом уже не оставалось ничего другого, как добавить сбоку печатными буквами «Конец игры». И тут я вспомнил слова, которым Пэм научила девочек, когда они были ещё маленькими, и которые полагалось говорить по завершении какого-нибудь неприятного дела.
Сделали — и забыли.
xvi
Илзе провела у меня ещё два дня, и они прошли на отлично. К тому времени, когда мы с Джеком повезли её в аэропорт, солнце чуть прихватило ей лицо и руки, и загар прекрасно сочетался с исходящим от неё сиянием юности, здоровья, благополучия.
Джек нашёл Илзе тубус для перевозки новой картины.
— Папуля, обещай, что будешь заботиться о себе и сразу позвонишь, если я тебе понадоблюсь.
— Будет исполнено. — Я улыбнулся.
— И обещай, что найдёшь человека, который сможет оценить твои картины. Человека, который в этом разбирается.
— Ну…
Дочь наклонила голову, нахмурилась. И вновь стала совсем как Пэм, когда я только с ней познакомился.
— Пообешай, или пеняй на себя.
И поскольку она говорила серьёзно — на это указывала вертикальная складочка между бровей, — я пообещал. Складочка разгладилась.
— Хорошо, с этим определились. Ты должен поправиться. Заслуживаешь этого. Хотя иногда я гадаю, веришь ли ты, что такое возможно.
— Разумеется, верю.
Она продолжила, словно не услышав меня:
— Потому что случившееся с тобой — не твоя вина.
Я почувствовал, как к глазам подступили слёзы. Разумеется, я знал, что не моя, но приятно слышать, как эти слова произносит вслух другой человек. Не Кеймен, работа которого и состояла в том, чтобы отскребать въевшийся жир со всех этих давно не мытых, причиняющих беспокойство котлов в раковинах подсознания.
Она кивнула.
— Ты обязательно поправишься. Я так говорю, а я командирша.
Ожила громкая связь. Объявили рейс 559 авиакомпании «Дельта», с посадками в Цинциннати и Кливленде. Первый этап путешествия Илзе домой.
— Иди, Цыплёнок. Нужно дать им время просветить твоё тело и проверить обувь.
— Сначала я должна тебе кое-что сказать.
Я всплеснул единственной оставшейся рукой.
— Что теперь, моя драгоценная девочка?
Илзе улыбнулась: так я обращался к обеим дочерям, когда моё терпение подходило к концу.